Дрожа, как осиновый лист, я встал с места и торопливо пошел, почти побежал в инспекторскую комнату. Я совершенно измучился в борьбе между страхом и надеждой и торопился теперь узнать решение своей судьбы, каково бы оно ни было.
Инспектор разговаривал с Сенечкой. Тут же был и Адам Ильич, который подвинул меня за плечо поближе к инспектору и проговорил:
— Вот он!
— Ты, голубчик, не успел еще поступить, а уж ходишь на войнишку, страмишь всю гимназию, — сказал инспектор, поднимая мою голову за подбородок и заглядывая мне в глаза.
— Я не дрался, — едва выговорил я, дрожа всем телом.
— Я видел, — с улыбкой заговорил Сенечка, довольно свободно жестикулируя рукой, — я видел, как он бежал, а за ним гнались два оборванных мальчишки. И когда я его остановил, он наговорил мне дерзостей.
— А-а! Пойдем-ка, пойдем, голубчик.
Инспектор взял меня за плечо. Я упал на колени.
Дальше — даже и теперь — мне совестно вспоминать. Тогда, скрывая от всех, что меня секли, я краснел при малейшем намеке, заставлявшем подозревать, что моя позорная тайна открыта…
VIII
АНДРЕЙ ПОКУШАЕТСЯ НА МОЮ ЖИЗНЬ
Дни проходили за днями. Мы ходили в классы, обедали, отдыхали, готовили уроки, ужинали, читали вслух молитвы и отходили ко сну. Все текло, как заведенная машина. По понедельникам, после обеда, приходил унтер-офицер и учил нас маршировке, по средам давали пироги с говядиной, по субботам инспектор сек за единицы и нули; по воскресеньям мы так же скучали, пили кофе, ели за обедом котлеты и манную кашу.
В одно из таких скучных, безлюдных воскресений я получил от Андрея с каким-то кривым солдатом записку следующего содержания: «Хоть бы навестил меня; навести, я в лазарете, дай солдату десять копеек, принеси, пожалуйста, большую книгу с картинками и апельсинов. Твой брат Андрей Негорев».
Мне подумалось, что брата оставили без отпуска и он, палимый желанием поесть апельсинов, сочинил всю эту историю; тем не менее я вручил солдату требуемый гонорарий, отпросился и отправился к брату, захватив с собой естественную историю Бюффона (большую книгу с картинками), подаренную мне отцом. Оказалось, однако ж, что Андрей действительно болен и лежит в лазарете. Меня повели к нему через большие пустые комнаты, установленные сотнями кроватей, с ярлыками. Кровати были убраны с величайшим тщанием; казалось, на них никто никогда не спал, да и не будет спать: жаль мять расправленные до совершенства подушки и одеяла, которые выглядели вылитыми из одного куска гипсу и раскрашенными сообразно настоящему цвету одеял и подушек. Полы, блестевшие как зеркало, такие полы, по которым совестно было ходить, стены белые, как снег, кровати с изваяниями одеял и подушек, по-видимому, предназначались для выставки, для показа, а не для жилья. В то время, когда я проходил, в этих огромных, холодных, пустых сараях не было слышно ни одного живого существа. Ни одна муха, ни одна мышь не хотела поселиться в этих неуютных пустынях. Пройдя спальню, я в сопровождении служителя вступил в умывальню. Она так называлась, но никому бы и в голову не пришло умывать свои руки из громадной медной вазы, блестящей, как солнце, с тем чтобы грязная вода стекала в блестящий медный бассейн и летели брызги на зеркала паркета, на чистку которых потрачено столько труда.
Из умывальни пять или шесть ступенек вниз вели в лазарет. Кислый запах прели сразу неприятно поразил меня. Лазарет состоял из небольшой комнаты с десятью или двенадцатью кроватями, усовершенствованными до такой же степени, как и прочие кровати в корпусе; пол так же был блестящ; стены были так же белы; окна смотрели так же скучно и печально, как будто говорили: «Не вырвешься отсюда» — точно окна тюрьмы.
Брат был единственным больным в лазарете; он лежал в кровати, под одеялом. В ногах у него сидел на табурете дремавший фельдшер, который, заслышав шум, встрепенулся и вскочил на ноги.
— Вот благодарю, благодарю! — вскричал Андрей, обвивая мою шею голыми руками и целуя меня. — Сколько ты набрал апельсинов! Какой добрый! Поцелуй меня.
Он, еще крепче обвив меня руками, поцеловал.
— Отчего ты, Николя, всегда такой какой-то? — ласково сказал он.
— Какой?
— Точно у тебя всегда голова болит.
— Нет, не болит, — успокоил я его.
— Какой-то ты странный. Ты — добрый мальчик, я тебя люблю, только ты как-то… Ничего ты не говоришь. Тебя не поймешь.
— Чем же ты болен? Или так, чтобы в классы не ходить? — спросил я, чтобы прекратить разговор о моей особе, который грозил перейти на чувствительную почву.
— Да-а. Видишь — я тебе скажу, пожалуй, — ты ведь мне брат…
Я заметил, что у Андрея на глазах навернулись слезы.
— Меня высекли… ужасно! — с трудом удерживаясь, чтобы не заплакать совсем, проговорил он.
— За что?
— Ни за что, — ответил Андрей и зарыдал.
Я вспомнил клевету Сенечки и все подробности моего несправедливого унижения. У меня явилось даже движение рассказать все брату, но я тотчас подумал, что он после будет смеяться надо мной, и остановился. Я молча слушал глухие рыдания брата, придумывая, что бы сказать ему в утешение; но все выдуманные слова казались такими пошлыми, что я не решался их выговорить. Молчание было знаком бездушия и преступной холодности к чужому горю; но до тех пор, покуда брат не успокоился, я не выговорил ни слова, проклиная себя за неповоротливость в придумывании утешительных слов.
Вытерши последние слезы, Андрей высморкался, спрятал платок под подушки и начал рассказывать.
— Видишь ли, я тебе говорил, кажется, про одного ученика Баранцева. Ну, я, как шел последний раз от Шрамов, встретился с ним. Ну, пошли мы вместе; идем, разговариваем. Вдруг навстречу нам генерал. Высокий такой, толстый, седой. Мы ему сделали фронт. Он нас остановил. «Снимай, говорит, сапоги». Я смотрю на него, думаю: не с ума ли он сошел, а у него усы так и трясутся, а брови седые, точно усы, и говорит точно из бочки. Как крикнет на Баранцева: «Садись на землю, снимай сапоги», — я так и присел. Баранцев сел, бедный, на землю и снял сапог. Я думал, что генерал убьет его, так он на него закричал. У него носки были надеты, а у нас велено портянки носить. Велел ему одеть сапог; тот стал во фронт, а он на него давай кричать. Народ около нас собрался. Такой срам! Я стою, жду, что будет. У меня были подвертки надеты, а все как-то страшно. Наконец он повернулся ко мне, а усы у него так вниз и вверх и ходят. «Снимай, говорит, сапог». Черт знает, на улице стыдно, холодно, а тут еще народ собрался. Я сел подле фонаря, снял. Он посмотрел, брови съежил. «Хорошо, говорит, оденься». В это время смотрю — нет Баранцева, и народ смеется. Он, скотина, лататы задал. «Убежал, ваше превосходительство», — кричат все и хохочут. Генерал вырвал у меня из-за пуговицы билет, побагровел весь. «Марш, говорит, в корпус». Я отдал ему честь и тоже чуть не бегом пустился от него спасаться. Иду, иду и оглянуться боюсь. Сам не знаю, чего боюсь. Пришел в корпус. Вот тут-то и вышла история.
Андрей остановился, взял апельсин и начал чистить.
— Я тут Муцием Сцеволой[28] сделался, — сказал брат и захохотал на весь лазарет. — Ты знаешь, кто был Муций Сцевола, который руку себе сжег? И я вроде него сделался.
— Что за глупости, — сказал я, не совсем довольный резким переходом Андрея от рыданий к дикой веселости.
— Ты слушай. Меня так назвал сам этот генерал. Я пришел в корпус; только что разделся — меня сейчас окружила вся почти наша рота. Я рассказал, как у меня генерал отобрал билет. Тут же Баранцев. Меня стали уговаривать, чтобы я не фискалил. Я сказал, что генерал и так узнает, а я не скажу. Скажу, что недавно поступил, не знаю фамилии. Баранцев спрятался в умывальне. Я пошел было являться, а уж за мной идут. Генерал пришел сам. «Кто с тобой был, который убежал?» — спрашивают. Я говорю: «Не знаю». — «Как так?» — «Недавно поступил». — «А! Я тебе покажу». Я испугался, а сказать про Баранцева совестно. Принесли розог, начали сечь… Так больно. Я кричу во все горло: «Простите, простите». А генерал стоит и спрашивает: «Говори, кто с тобой был?» А я кричу: «Простите!» Сам не знаю, почему я не мог сказать: Баранцев. Совестно. Покуда секут, кричишь, а как перестанут и начнет генерал спрашивать, у меня язык не повертывается. Потом я уж ничего не помню. Так и не сказал. Ну, потом я открыл глаза здесь. Слышу, кто-то говорит: «Очнулся, ваше превосходительство». Ко мне подходит генерал, погладил меня по голове, и усы у него ничего, так себе. «Молодец, молодец! (Андрей сказал эти слова басом, в подражание генералу.) Никогда не выдавай товарищей». Потом сказал, что я буду Муцием Сцеволой. А Баранцева все-таки высекли.
28
По древнеримскому преданию, юноша Муций Сцевола, попав в плен, положил правую руку на пылавший жертвенник, показывая этим свое презрение к пыткам и смерти.