Мы жили в селе Негоре, прозванном так, вероятно, за свое красивое местоположение. Действительно, с горы, где прежде стоял барский дом, видна была кругом обширная зеленая долина, на которой пестрели вдали желтые и черные краски деревень и блестела река, точно хорошо вычищенный столовый ножик. Имение это принадлежало прежде нам, но отец продал все, исключая трех или четырех семей, считавшихся дворовыми. Оставшись без крепостных, он жил процентами с капитала и подсмеивался над своим положением помещика без поместья. Впрочем, отец смеялся над всем, и я ни разу не видал, чтобы он рассуждал о чем-нибудь серьезно. У него не было мефистофелевского смеха, а был юмор толстяка, которым он решительно убивал тетушку, подсмеиваясь над ее волнениями из-за всяких пустяков. Тетушка относилась к нему, как к больному, капризов которого она не может понять, но считает себя обязанной снисходить к ним. Отец учился в школе колонновожатых[18] и мог иметь довольно блестящую карьеру; тетушка решительно не понимала, по какой причине он не дождался нескольких месяцев производства в генералы и вышел в отставку, как только умерла наша мать, после родов Лизы, оставив меня всего двух лет, а Андрея — трех. Может быть, выходя в отставку, отец хотел заняться нашим воспитанием, но если и было это намерение, он сразу оставил его и ничем не заявил своего желания давать нам отеческие наставления и советы кроме того, что смеялся над тетушкой, если она была недовольна Андреем. Словом, нам была предоставлена полнейшая свобода делать что угодно; даже приготовление уроков зависело исключительно от нашего расположения. Нас обучала чрезвычайно тощая Авдотья Николаевна, с сильным жасминным запахом, и очень побаивалась, кажется, Андрея, который обращался с ней нисколько не лучше того, как обращался Митрофан с Цифиркиным.

— Душенька, Андрюшенька, сегодня будешь учиться? — нерешительно спрашивала Авдотья Николаевна за утренним чаем.

— Душенька, Авдотья Николавна, сегодня праздник, — объявлял Андрей.

— Голубчик, Андрюшенька, ведь вчера был праздник, — уговаривала Авдотья Николаевна. — Какой же сегодня праздник?

— Если не праздник — все равно, я когда-нибудь в праздник буду учиться, а сегодня мне никак нельзя.

Тем и кончалось объяснение, так как продолжать его со стороны Авдотьи Николаевны было бы безрассудным риском наслушаться от Андрея всяких дерзостей, а наша воспитательница была такая благовоспитанная девица, что стыдилась даже при других признаться, что она имеет гнусную привычку пить и есть, и, следовательно, при усиленных нападках Андрея была бы поставлена в печальную необходимость разыграть припадок истерики, что, как известно, не всегда легко и удобно. Выдерживая характер невинного мотылька, безвредно порхающего с ветки на листок с листка на цветок, Авдотья Николаевна не только оставляла в покое Андрея, но даже принуждена была сестре Лизе вырезывать ножницами из сахарной бумаги разной величины камчадалов и камчадалок, смотря по тому, слегка или сильно капризничала Лиза, отказываясь упражнять свой почерк на грифельной доске. Один я никогда не терзал непокорством ее незлобивого девственного сердца и по ее призыву, — «Николинька, душенька, просклоняй маленький столик», — готов был склонять или спрягать какое угодно слово. Намучившись с нами в течение дня, бедненькая Авдотья Николаевна садилась за фортепьяно и отводила душу в таких унылых звуках, что галки в саду начинали беспокойно перепрыгивать с дерева на дерево и отчаянно выкрикивать свое крр, крр. Я в это время старался как можно дальше уйти от жасминного запаха, который всегда наводил на меня ужасную скуку, и от томительных звуков фортепьяно, как-то раздражавших своей легковесной тоской. Я уходил на гору или в рощу, которая спускалась к берегу реки и тонула ветвями последних своих дерев в воде. Там я ложился в тени кустов на траву и, обдуваемый влажным холодком с реки, по целым часам смотрел на высокое голубое небо, отдавшись далеким думам. Еще в пеленках лишившись матери и предоставленный самому себе с самого раннего возраста, я не чувствовал никогда лишним мыслить о своих поступках, не полагаясь слепо, как глупый цыпленок, на благодетельную опеку материнского крыла. Мне беспрестанно приходилось думать, понравится ли другим тот или другой образ моих действий, постоянно быть настороже в своих отношениях к другим, не уповая, что, дурно или хорошо поступлю я, мать с одинаковой любовью приласкает и согреет меня под своим крылом. Много дней, лежа на траве и глядя на высокое голубое небо, я думал о бесшабашном Андрее, об Авдотье Николаевне, сушившей цветы в книгах и потом вздыхавшей над этими цветами, о тетушке Фелисаде, смотревшей во все углы, отыскивая предлога сделать какое-нибудь сухое и строгое замечание, например относительно того, что откидываться на спинку кресла неприлично или что смеяться, когда смеются старшие, дерзко и проч. Но больше всего я думал об отце, казавшемся мне каким-то высшим, недосягаемым существом, которому совершенно недоступны волнующие нас мелкие страсти. Хотя я его ни разу в жизни не видал сердитым или сколько-нибудь недовольным, но всегда не без некоторого страха, отворив дверь кабинета, останавливался утром на пороге, с нерешимостью глядя на тучную фигуру отца, сидевшего в кресле, прежде чем подходил поздравить его с добрым утром и поцеловать его огромную мясистую руку. В горестных обстоятельствах, когда, например, Андрей, несмотря на мое положительное несогласие променять свое «Путешествие Гулливера» на его барабан, насильно отнимал у меня книгу, жаловаться отцу на хищничество брата было совершенно бесполезно.

— А ты сам отнял бы у него «Путешествие» да надрал бы ему хорошенько уши, — спокойно решал отец, как будто мне стоило только подняться с места, чтобы надрать Андрею уши и отнять у него «Путешествие».

Вообще во всех неприятностях, то по поводу барабана, которым Андрей злоупотреблял до того, что даже по ночам бил иногда тревогу, то по поводу моего нежелания играть с ним в дураки на мои книги, карандаши и картинки, я не находил у старших никакой защиты от его самовольства, и мне подолгу приходилось обдумывать разные средства к ограждению своих прав и преимуществ. В детстве брат отличался очень чувствительным, подвижным характером, и ему стоило только как можно ласковее сказать: «Андрюша, ради бога, оставь свою дудку — видишь, я читаю», чтобы он немедленно разнежился и предложил свою дудку в подарок. Я прежде всего употреблял это средство, но если оно не помогало, приходилось прибегать к упрекам и насмешкам, а чтобы они имели больше силы, я сочинял их заранее. Если у брата являлся, например, каприз говорить рифмами и он не переставал надоедать мне обращениями в таком роде: «Я замечаю две недели, что ты лежишь на постели, и я тебе дам колотушку, если ты не оставишь подушку», — то мне приходилось образумливать его, придумав несколько насмешек и острот в доказательство того, что говорить рифмами очень глупо. Если и это не действовало, я сам начинал говорить рифмами, которые с большими трудностями подбирал заранее, и надоедал брату так же, как он мне. Это почти всегда имело свое действие, и мы заключали конвенцию не говорить никогда рифмами. Скольких трудов, волнений и хлопот стоило мне приучить Андрея к мысли, что для нашего общего удобства необходимы маленькие уступки.

Летом, когда Андрей, встававший раньше меня, пропадал на целые дни, не являясь даже обедать, наши препирательства были не столь значительны, как зимой, когда мы наглухо закупоривались в теплых комнатах и брат со своим беспокойным характером очень затруднялся в выборе развлечений. Зимой у нас почти никто не бывал, исключая двух-трех бедных помещиц, пивших чай вприкуску и сносивших за это самое презрительное обращение со стороны тетушки. К нам они относились с самой подхалюзистой услужливостью, то обтирая Андрею своими платками запачканные «сапожки», то рассыпаясь в уверениях, что я не по летам серьезен и умен. Тетушка, бредившая высшим московским обществом, не сажала их с собой за стол, и бедные гостьи обедали с нами, несколько раньше тетки, отца и Авдотьи Николаевны. Андрей жестоко смеялся над ними и раз, отставив стул, на который хотела сесть гостья, очень больно ушиб старуху; она с усилием поднялась, набожно перекрестилась и со слезами сказала Андрею: «Не дай тебе бог дожить до этого». Брат расчувствовался при этом до того, что, извиняясь перед нею, поцеловал у старухи желтую морщинистую руку, и такое унижение перед Анной Парфеновной (имя старухи) открыло мне обширную область насмешек, которые очень раздражали Андрея.

вернуться

18

Школа, или училище, колонновожатых готовила офицеров генерального штаба.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: