Мужчин у нас почти совсем не бывало в доме, а если и бывал кто-нибудь по делам, то приезжал не к отцу, а к тетушке или управляющему. Между такими гостьями, которые пили чай не вприкуску и обедали вместе с теткой, я особенно отличал одну старушку, нашу дальнюю родственницу, ездившую к нам с своими двумя внучками — Олей и Аннушкой. Оля была рыжая и грызла себе ногти, и, чтобы отвадить ее от этой привычки, брат как-то начал бить ее линейкой по рукам, из-за чего произошел очень изрядный скандал. Аннушка была такая беленькая, хорошенькая девочка, с такими белыми волосами, что Федосья называла ее девушкой-снегурушкой. Чтобы позабавить девочек, с которыми, впрочем, брат обращался запросто, немного вежливее, чем с деревенскими мальчишками, мы устраивали игру в прятки. Я помню, как мы становились в круг и Аннушка, указывая своим розовым пальчиком, частила: «Ченчик, бренчик, бубенчик» — до тех пор, пока до кого-нибудь не доходили слова: «вон пошел». Я очень охотно брал себе этот жребий и, приготовляясь отыскивать прячущихся, смотрел только, куда спрячется беленькая Аннушка.

— Что ты все меня ищешь, — шептала она, — ищи других; Андрюша залез в бочку, ищи его.

Я соглашался на эту маленькую фальшь и без труда находил моего любезного братца, перепачканным с ног до головы, в бочке из-под постного масла. Скоро, впрочем, Аннушку отправили куда-то в институт, и бабушка стала приезжать к нам с одной своей рыжей внучкой, которую я очень не любил, а брат просто терпеть не мог, и мы не вступали с ней ни в какие игры. Ольга, кажется, отвечала нам такими же чувствами.

В тот день, когда Андрей, неизвестно с какой целью, просверлил гвоздем теткину кипарисную ложку, у нас в гостях была Ольга со своей бабушкой. Ложка, сделавшаяся жертвой преступления, была вывезена из Иерусалима или с Афона и отличалась многочисленными симпатическими свойствами, так что, кушая ею, тетушка нимало не опасалась ни отравы, ни расстройства желудка. Словом, просверлить эту ложку было большим преступлением, и за обедом, когда шалость Андрея открылась, тетушка побледнела от досады; она не положила даже ложки и держала ее в руке до тех пор, пока в дыру не вылился весь зачерпнутый суп на скатерть. Андрей покраснел и начал озираться кругом, очевидно, намереваясь убежать от грозы.

— Это он, — он все портит, — смеясь, указала на него Ольга.

— Я знаю, — с угрозой пробормотала тетушка, поднимаясь со стула. — Это тебе даром не пройдет!

Но Андрей, не слушая ее, убежал из комнаты.

— Какой он мужик! — объявила Ольга.

— Он, может быть, нечаянно, — заметила бабушка.

— Нет, он скверный, злой мальчишка! — запальчиво вскричала тетушка и отправилась к отцу с жалобой.

Но через минуту она воротилась назад еще с большей злобой, не вынеся из объяснения с отцом ничего утешительного, кроме серебряной ложки, которую тетка тут же в сердцах бросила на окно и чуть не разбила стекла.

— Это ему не пройдет, — пробормотала она, садясь снова за стол.

— Успокойтесь, душенька Фелисада Андревна, — со вздохом сказала Авдотья Николаевна, подавая тетке стакан воды с самой сокрушенной физиономией.

— Его высекут, — сказала ни с того, ни с сего Ольга.

После этой сцены тетушка дулась весь обед и ничего почти не ела. За вечерним чаем отец вышел к нам из своего кабинета, что случалось очень редко, в особенности при гостях.

— Ну, приятель, — сказал он, ласково ероша Андрею волосы своими толстыми пальцами, — ну, как ты npoсверлил святую ложку?

— Просверлил, — мрачно пробормотал брат.

— Ну, так вот, мы через неделю отправимся в город, в корпус — там будет много ложек к твоим услугам. А ты, Коля, хочешь в гимназию? — обратился ко мне отец.

— Мне все равно.

— И отлично. Пора уж за науку приниматься.

И действительно было пора: мне было двенадцать лет, а брату — тринадцать.

II

ПОЯВЛЯЕТСЯ НЕИЗБЕЖНЫЙ ВО ВСЯКОЙ СОВРЕМЕННОЙ ПОВЕСТИ СЕМИНАРИСТ

Брат давно уже бредил корпусом и, как только узнал, что скоро наденет военный мундир и получит такое ружье, из которого можно будет стрелять не горохом, а порохом, пришел в настоящий восторг. Барабан его не умолкал, так как он услышал где-то солдатскую песню и упражнялся, разучивая ее с аккомпанементом этого музыкального инструмента.

— Солдатушки, ребятушки,
Да где же ваши жены? —

распевал он на разные голоса в нашей комнате, и если я замечал ему, что Федосья очень тревожится, принимая его пение за вой собаки по покойнику, Андрей начинал петь другую песню про штафирку — чернильную душу. У него не было совсем слуха, и понятно, что его вокальные упражнения выводили меня из себя, кроме того, что песню о чернильной душе я принимал как личное себе оскорбление. Последнее обстоятельство я, впрочем, скрывал от Андрея самым тщательным образом, так как показать, что меня сердят его насмешки, значило бы доставить ему полное торжество. Я это уже давно понял и нападал на него только за неспособность к пению.

— Если ты в корпусе будешь так же приятно петь, тебя сразу отучат, — стращал я его.

— Не беспокойся!

— Как же не беспокоиться? Ты мне брат, и вдруг тебя задерут до смерти только за то, что ты вместо кадета хочешь быть дьячком. Прогонят сквозь строй — вот и конец.

Андрея это обстоятельство, кажется, несколько смущало, и он иногда даже переставал петь, обдумывая, чем бы мне ответить. К довершению моих бедствий ему как-то удалось выпросить у отца маленький старый пистолет, который, однако ж, с большим громом разбивал пистоны, и Андрей, поднимаясь в четыре часа утра, заявлял о своем пробуждении пистолетным выстрелом. Я уже подумывал выпросить у отца ружье и тоже стрелять по ночам, но Андрей, истратив все свои пистоны, оставил меня в покое. В этих передрягах прошли незаметно дня три или четыре, и время нашего отъезда из деревни значительно приблизилось.

Раз перед завтраком я читал тетушке какой-то роман Вальтер Скотта. Мы сидели в столовой, и, без смысла выговаривая фразу за фразой, я прислушивался к стуку тарелок в соседней комнате и тоскливо различал голос Андрея, кричавшего с кем-то на дворе. В это время в комнату вошел наш управляющий, которому, собственно говоря, по продаже имения совершенно нечем было управлять, кроме Ефима да двух-трех дворников, и он был оставлен в своем флигеле больше по привычке иметь управляющего. Его звали Михеичем и все любили за тихий характер и набожность, столь редкую в духовном звании, из которого он происходил. В этот раз он пришел со своим племянником, явившимся к нему только в это утро. Михеич говорил мне как-то, что его племянник учился в духовном училище и переведен в семинарию; при этом он прибавлял надежду, что мы не оставим сироту своей помощью и довезем его до города. «Если бог даст ума да разума, может и попом выйдет», — скромно мечтал старик. Когда Михеич грубо выдвинул из-за своей спины скрывавшегося от наших взглядов сироту, я с любопытством посмотрел на мальчика, готовящегося в попы. Он был почти одних лет с Андреем, но толст и неуклюж, как медвежонок; впрочем, благоприятности первого впечатления много вредил какой-то капот дымчатого цвета, очень мешковато висевший на его плечах и, очевидно, перешитый из старой шинели; нанковые брюки были очень узки и коротки; рыжая кожа на сапогах ссохлась и съежилась в безобразные складки. Руки его были грязны, ногти обкусаны, черные волосы на голове гладко обстрижены и выглядели ермолкой, плотно надвинутой на затылок. Он смотрел исподлобья и при разговоре едва разевал свой широкий рот, так что крепкие калмыцкие скулы оставались почти всегда, как и все круглое лицо, в безмятежном спокойствии китайской статуэтки, кланяющейся и высовывающей язык, не изменяя физиономии. Вообще в его наружности было мало красивого и привлекательного, а ко всему тому он был застенчив и казался злым и упрямым.

Отец вышел посмотреть мальчика и спросил, как он учился. Михеич объяснил, что учился покуда хорошо, а дальше должен уповать на бога.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: