– У Шереметева был управитель. Сын этого управителя с ранних лет обнаружил такое яркое дарование, что граф решил поручить его попечениям своего регента-итальянца. Тот занимался с мальчиком настолько усердно, что через несколько лет ученик уже крепко стал на ноги и смог помогать регенту в его занятиях с хором. А когда учитель умер, никого лучше не нашлось на его место, как сей юноша. Было в то время Гавриилу Ломакину всего восемнадцать лет. Нужно сказать, что и тогда уже шереметевский хор представлял собою довольно слаженный коллектив, однако молодой регент задался дерзкой целью – сделать из него нечто из ряда вон выходящее.
– Так вы про шереметевскую капеллу рассказываете?
– Ну разумеется. Приходилось вам ее слушать?
Для Мусоргского это прозвучало чем-то новым, а Балакирев, хотя и знал о капелле, ни разу не слышал ее.
– Ведь это прелесть что такое, на удивление всей Европе! Кто из знаменитостей ни приезжал в Петербург: Виардо, Лист, Берлиоз, – старались послушать выступление хора. Иностранцы в один голос признают, что это чудо из чудес.
– И вы видите в этом заслугу Ломакина?
– У нас, господа, хоров много, но такого, как шереметевский, нет ни одного. В ком или в чем тут секрет? Хор, подобранный из мальчиков, вывезенных из графских поместий, звучит так, как ни один, пожалуй, в мире: чистота безупречная, звучание такое, какого нигде больше не услышишь, – мягкое, а когда нужно, мощное, потрясающее своей мощью. Малолетние певцы, за которых родителям платили мизерную сумму, попади они в другие условия, ничего особенного не достигли бы. Глинка тоже пробовал обновить придворный хор, вывезя из Малороссии способных крестьянских детей. И добился бы, если бы не помешал вреднейший Львов. А Ломакин добился, потому что сил на воспитание талантов не пожалел: сам следил за развитием голосов, сам обучал всем предметам. Это руководитель заботливый, строгий и добрый. С течением времени он выработал такие приемы, которые дали удивительнейший результат. Словом, господа, Ломакин – образец русского самородка, достигшего высочайших вершин хоровой культуры. Вот я с кем хочу вас свести, Милий… Чего вы так на меня глядите?
Балакирев во время рассказа привстал. Он слушал с напряженным вниманием, точно пожирая глазами собеседника.
– Мне подходит, – сказал он. – Мне такой человек нужен для некоторых моих планов.
– Ведь в чем горе-то? – продолжал с горячностью Стасов. – Концерты даются редко, публика проникает только избранная. Стало быть, те интеллигентные люди, которые сумели бы по достоинству оценить хор, не знают его. Из такой капеллы сделали тепличное растение!
– Познакомьте меня с Ломакиным, – повторил Балакирев. – У нас с ним, может, что и получится.
– Клюнуло, так я и думал! Вы вот что: выздоравливайте поскорее, довольно хворать. На той неделе, кажется, должно быть выступление. Я тем временем получу для вас разрешение послушать. Познакомитесь с хором, а там поразмыслим, как дальше действовать.
На следующей неделе Балакирев стал уже выходить; он, Стасов, Кюи и Мусоргский отправились в шереметевскую церковь на духовный концерт.
Небольшая церковь была полна – собрались военные, аристократия, петербургская высшая бюрократия; были среди публики и музыканты. Стасов вполголоса называл товарищам то одного, то другого. Под сводами церкви он чувствовал себя так же свободно, как и в маленькой комнате Балакирева. Только из уважения к тому, что вокруг настроились на торжественный лад, он говорил несколько тише и не так широко жестикулировал. Кюи, рассматривая публику, иронически щурился; Балакирев сумрачно и недоверчиво посматривал по сторонам. Что привело сюда это блестящее общество? Любовь к музыке? Нет, скорее любопытство, слава, которой пользовалось шереметевское детище. Раз иностранцы почитали своим долгом послушать его, стало быть, им тоже следовало узнать хор поближе. Нет, Балакирев не верил вкусу публики, собравшейся на концерт.
И вот началось исполнение. Полный, с округлым лицом, высокого роста регент вышел из левого придела, а вся масса хористов – из правого. Они разместились полукругом, один ряд над другим: внизу – мальчики, выше – подростки, наверху – взрослые певцы. Ломакин сделал скупой жест, и в церкви все вдруг преобразилось. Могучее звучание понеслось над толпой к сводам. Гармония была дивная по чистоте, оттенки – полные необыкновенной мягкости и послушные руке регента. Даже на лицах светских невежд появилось выражение сосредоточенного внимания.
– Каково? – зашептал Стасов, наклонившись к стоявшему рядом Балакиреву. – Силища какая! А отделка? Прямо ювелирная!
Чем-то почти нереальным, сохранившимся от далеких воспоминаний детства, повеяло на Мусоргского. Слышал ли он что-либо подобное в свои ранние годы? Наверно, нет. Но ему казалось, что именно в детстве до него доносилось такое же звучание – могучее, тончайшее по нюансировке. Эта музыка заставляла думать о том, что мог бы сделать он сам, имей он свободу и распоряжайся собой вполне. Ах, как ему захотелось создать нечто такое же полнозвучное!
Балакирев, сосредоточенный, суровый и бледный, следил за каждым жестом руководителя хора. Он был так напряжен и так прикован к исполнению, точно каждый взмах исходил от него и пение рождалось от его движений. Ему приходилось видеть за дирижерским пультом Рубинштейна, Карла Шуберта и вообще всех, кто выступал в Петербурге, но ни один из них не задел его так сильно и не был так близок к тому, как понимал роль дирижера он сам. Казалось, в Ломакине многое должно было быть ему чуждо: и направление музыки, и этот высокий церковный стиль, – но искусство, видное в каждой фразе, законченность и красота были выше преград, стоявших между исполнителями и слушавшим их Балакиревым. Он вспомнил то воодушевление, с которым дирижировал сам, еще юношей, в Нижнем. Он почувствовал, как ограбил и сковал его холодный Петербург. Слушая в исполнении хора кантату Баха, Балакирев мысленно дирижировал берлиозовским «Осуждением Фауста», глинкинским «Славься».
Концерт, в который были включены произведения Палестрины,[iv] Орландо Лассо,[v] Бортнянского, состоял из одного отделения. Перерыва не было. Слушатели, не теснясь, сохраняя ту же строгость, что и во время исполнения, выходили из церкви. Поневоле Балакирев прислушивался к тому, что говорилось вокруг.
Хвалили музыку, хвалили капеллу, но на всех суждениях лежал оттенок барственной снисходительности. Точно все были уверены, что именно для них потрудились певцы, именно их признание хотел получить регент. И они признавали так, как избалованный хозяин признает искусство собственных поваров.
– Все же о хоре, – заметил Стасов вполголоса, – говорят с большим уважением, чем об опере. И не потому, что тут слаженно и хорошо, а там дурно, – ведь и там много отличного. Но моды на национальную оперу у нас нет, поэтому можно слушать ее кое-как, с этаким полунебрежным видом. Модест, – обратился он к молчавшему Мусоргскому, – а вы почему безучастны? Или концерт не понравился?
Тот посмотрел удивленно, не понимая, как можно об этом спрашивать.
– Кюи – тот даже шутить перестал; Милий, я вижу, задет за живое; а у вас вид совиный.
Мусоргский ответил с усилием:
– Посмотрел я, как господа офицеры слушают, и стало мне тошно: неужто и я такой же никчемный?
– Вы? – откликнулся Стасов. – Музикус среди музикусов? Да зачем вам себя с ними сравнивать? И к чему эта мерихлюндия? Я бы на вашем месте после такого концерта еще злее засел за писания.
Вскоре они разошлись. Балакирев и Стасов пошли вместе. Разговор снова зашел о концерте: друзья деловито обсуждали достоинства исполнения.
– Вот, Милий, оправитесь после болезни совсем, тогда станем думать о деле. Я вас не без умысла сюда привел.
– Да и у меня умысел есть, – отозвался тот коротко, – но об этом толковать прежде срока не хочется. Мусоргский меня сегодня огорчил.