– Он, правда, какой-то вялый.
– Не пойму, что с ним. Как увижу меланхолию на лице, застывшее выражение, зло даже разбирает. Побить его иногда хочется, честное, слово! Я сегодня раза два на него взглянул: точно и не слушает, а посторонним занят.
– Ну, уж наверно, слушал, – заступился за него Стасов. – Дошло, не думайте. Да он молод еще, не определился.
– Я в его годы был другой. Флегматичность его мне просто противна.
– А я, Милий, первому впечатлению верю. Мусоргский мне, как у вас в первый раз его увидел, полюбился. Нет, я многого от него жду.
Балакирев с сомнением, точно тот его не убедил, пожал плечами:
– Не знаю, выйдет ли толк из него. Не уверен.
XII
Мусоргский был достаточно чуток: он заметил, что друзья недовольны им. Объяснить, почему он иногда выглядит таким ко всему равнодушным, ему было трудно. Его отягощало теперь другое. Сегодня во время концерта Модест почти решился на то, что другим покажется неоправданным и смешным: уйти из полка, перерезать нити, связывающие его с офицерской средой. Посоветоваться было не с кем. Он знал: друзья его шага не одобрят, мать взволнуется, устрашится, но отговаривать не станет, а брат будет решительно против.
Друзья готовы хвалить его за успехи, но того не понимают, что служить в одно время двум таким богам, как музыка и офицерская гвардия, невозможно. Он слишком слаб, чтобы, находясь в офицерской компании, не выполнять ее требований. И он слишком горячо любит музыку, чтобы не следовать ее предписаниям.
Пока что он и не композитор. Балакирев сколько ни хвалит, а в будущность его до сих пор не поверил. Единственное, что за ним признают, это рояль; где бы ни собрались музицировать, без него дело теперь не обходится. Балакирев и тот рад поиграть с ним в четыре руки. Что ж, на худой конец, станет пианистом, но из полка уйдет все равно. Сколько ни говорил себе Мусоргский, что решать надо самому, ему хотелось, чтоб друзья одобрили его шаг.
– Как, маэстро? – обратился к нему в следующую встречу Стасов. – Потешиться в четыре руки согласитесь или я вам не пара?
Мусоргский без разговоров подошел к инструменту. На пюпитре лежала «Фауст-симфония» Листа.
– Меня пустите на вторую партию, – попросил Стасов, – а то я тут наковыряю.
На этот раз Мусоргский был в ударе и играл особенно хорошо. Стасов, не скрывая своего восторга, то и дело приговаривал:
– Ну и молодчина! У вас какая-то хватка особенная… Вот ведь какой пассаж подцепил, а я чуть было не сорвался!.. Аккорды как будто вытачивает! Один только Милий выше, а других, равных вам, нет.
Балакирев тоже хвалил его во время игры.
Мусоргскому показалось, что минута самая подходящая.
Когда сыграли «Фауста» до конца, он обратился к друзьям:
– Мне ваш совет нужен, – начал он независимо. – Хочу уйти из полка.
Балакирев посмотрел на него удивленно, затем обратился к Стасову:
– Знаете, Бахинька, он помешался.
– Нет, это твердое мое заключение, иначе не могу.
Стасов сделался строже. От восторгов его не осталось и следа.
– Да много ли времени берет этот дурацкий полк? Ну несколько часов, ну полдня! Чем он вам так мешает?
– Мешает, – упрямо ответил Мусоргский.
– Чем, скажите? Общество пустое и бездельное? Да плюньте вы на него! Вам писать надо, ну и пишите и ни на что больше не оглядывайтесь.
– Так я не умею. Сама мысль о полке противна. Невозможно мне быть композитором и офицером.
Балакирев язвительно заметил:
– Был в России поэт не из последних – Михаил Юрьевич Лермонтов. Он ваше подпрапорщицкое училище кончил и до последнего дня жизни ходил в офицерах. Ну чем вам не пара?
Защищаясь не столько доводами своими, сколько упрямством, Мусоргский независимо возразил:
– Что мог позволить себе Лермонтов, того я позволить себе не могу.
– Да что вы делать будете, если уйдете? Сами же говорили, что дома туго приходится и мать из последних сил поддерживает семейное благополучие!
– На что-нибудь я все же горазд? Вы хвалите меня за игру: ну, аккомпанировать где-нибудь стану, в таперы пойду.
– На благотворительных вечерах – пожалуйста, отбоя от просьб не будет, – сказал Стасов с расхолаживающей трезвостью, – а чтоб за деньги – не знаю, Модест. Сомневаюсь.
Мусоргский стоял на своем, хотя убедить их не удавалось. Он понимал, что они не настолько верят в его даровитость, чтобы согласиться с таким смелым шагом.
Ушел Мусоргский расстроенный вконец. По пути он зашел в ресторан. Задумчивый, обиженный и печальный, он долго тянул из бокала вино, думая, как же быть дальше: может, в самом деле они лучше разбираются в жизни и знают, что его ждет? Но что бы ни ждало, Мусоргский готов был ко всем испытаниям, только бы доказать свое право стать музыкантом.
Домой он пришел поздно, грустный, но примиренный.
Юлия Ивановна еще не спала. Увидав, что сын странной, нетвердой походкой вошел в столовую, она заботливо справилась:
– Что с тобой, Моденька? Да ты и печален, я вижу.
Невыразимо грустно было видеть, что сын, которого она по-прежнему считала маленьким, хотя ему уже девятнадцать лет, привыкает к вину. Пусть это потачка товарищам, полковым привычкам, но ведь оно отражается на характере. Как соединить пагубную привычку с его душевной чистотой?
Никто так не знал Модеста, как мать: она видела всю его деликатность и прозрачную чистоту. И вот он, добрый, виноватый и грустный, смотрит на нее, а на ногах стоит нетвердо.
– Милый, – сказала Юлия Ивановна мягко, – поди, голубчик, спать.
Модест кивнул, но не отошел. Он смотрел на мать, ему хотелось в чем-то признаться и что-то ей высказать.
– Что, Моденька? – спросила она.
– Из полка, маменька, ухожу.
В нетвердости, с какой это было сказано, была тем не менее упрямая нота – Юлия Ивановна почувствовала.
– Модя, а как же жить тогда? Филарет думает о женитьбе, ему нужны средства, а средств мало.
– От вас, маменька, я просить ничего не стану. Потребности у меня скромные.
– Ведь ты слабый, – продолжала мать с сочувствием и тревогой, – тебе будет трудно. Как же ты станешь существовать?
Модест поцеловал ей руку и повторил:
– Мне немного надо. А так будет лучше: для меня свобода выше всего.
Он ушел к себе, несколько успокоенный тем, что мать не осудила его. При мысли, что он в эту минуту не одинок, стало легче. О друзьях Мусоргский думал сейчас без обиды: разве ж они могут знать, о чем он мечтает? Разве вправе он требовать, чтобы другие проникли в его душу и поняли, что с ним происходит? Ведь он пока не утвердил себя в их мнении. Мать – та проникла чутьем в его помыслы. Что ж, спасибо за это ей: накануне такого решения пусть хоть один человек признает, что иначе ему поступить нельзя, – свобода должна быть превыше всего.
С этими немного грустными, но утешительными мыслями Мусоргский уснул в ту ночь.
XIII
И вот не стало стеснительного мундира. Не нужны больше ни гвардейская выправка, ни дежурная офицерская вежливость. Вместе с привычками и кастовыми правилами Мусоргский постепенно освобождался от нелепых воззрений среды. Многое, впрочем, осталось: слишком прочно вошло оно в натуру Модеста. Друзья иногда подтрунивали над ним, уверяя, что и вежливость у него чрезмерная, и лоск и щеголянье французской речью неискоренимы. Но что в нем происходит перемена, это видели все.
Менялся Модест неровно, странно, но менялся в лучшую сторону. Быть может, в движениях появилась ленца, зато в высказываниях он стал независимее и смелее и читать начал значительно больше.
Он приносил домой книги охапками – по истории, философии, естествознанию – и глотал с жадностью новообращенного. Бывая у Стасова, он встречался с литераторами, публицистами, людьми науки и тоже набирался знаний.
Нескладность его сохранилась. Случалось, сказав что-нибудь не очень понятное и довольно многозначительное, он ловил на себе чей-нибудь насмешливый взгляд. Будучи гордым и скрытным, Мусоргский втайне думал: «Погодите, придет еще время – я себя покажу!»