– Мне жаль, господа, – холодно заметил Берлиоз.

Тут появился Кюи, и разговор принял иное направление. Кюи владел французским еще более свободно, чем Стасов, и разговор стал легче и проще. Стасов изредка вставлял несколько слов, а Балакирев вовсе молчал.

В номер подали еду и вино. За едой Берлиоз оживился. Чокаясь со Стасовым, он взял его руку:

– Ах, господа, я чувствую себя очень старым! Это так грустно, что даже невозможно выразить. Я всегда любил жизнь, я ее пожирал, а теперь она доедает меня. Ну пусть, если ей это нравится.

Они ушли от него огорченные: это был не тот человек, которого балакиревцы мечтали увидеть. Это был совсем не тот артист, который рисовался им по его творениям: пылкий, неукротимый, фанатик мысли и чувства.

Кюи заговорил первый:

– Что же будет, господа? Вы провала завтра не опасаетесь?

– Может статься… Поглядим.

На завтра была назначена первая репетиция. Берлиоза привезли в Дворянское собрание. Он вошел в зал, поддерживаемый под руку Балакиревым, и, шаркая, прошел мимо пустых рядов. Подойдя вплотную к эстраде, он остановился. Оркестранты сидели уже на местах. При виде его они начали стучать смычками по декам и кричать: «Да здравствует господин Берлиоз!»

Он стоял, сгорбленный, с опущенной головой.

– Я бесконечно тронут, – произнес он тихо, приложив руку к сердцу.

Затем взобрался медленно по ступенькам и при полном молчании подошел к пюпитру. Репетиция началась. Несколько человек, сидевших в зале, с замиранием сердца следили за тем, как поведет себя Берлиоз.

Он говорил тихо, так что почти ничего не было слышно в зале. Переводчик, один из музыкантов, передавал его замечания оркестру более внятно.

Первые минуты работа шла вяло, с остановками. Затем движения дирижера стали более определенными. Он словно ожил, и оркестр почувствовал его возродившуюся волю. Оживились все: и музыканты, и сам Берлиоз, и те несколько человек, которые сидели в огромном зале. Перед ними был артист, горячий, умный, пылкий и тонкий. Стоило ему бросить в оркестр шутку, а переводчику – перевести, как раздавался дружный ответный смех. Стоило, подняв руки, призвать к молчанию, как мгновенно водворялась тишина.

Берлиоз сбросил с себя груз годов, болезней, помолодел и с такой молодой настойчивостью стал работать, что воодушевление росло с каждой минутой.

Теперь уже Стасов и Кюи не переглядывались с опаской, не смотрели тревожно на хмурого Балакирева, взявшего на себя весь риск приглашения Берлиоза. Все, кто тут был, чувствовали, что это праздник искусства: вместо прошлогодней рутины в Дворянском собрании воцарился дух смелого творчества.

Репетировали вальс из «Фантастической симфонии». Вступление, где играют две арфы, автор начал широко и свободно; вальс, причудливо острый, полный изящества, за которым скрыта гроза неразрешившегося могучего столкновения, возникшего в первой части, Берлиоз проводил как творение истинно симфоническое, философское, полное могучих сил и больших идей.

С эстрады он, с острым, резко очерченным профилем и развевающимися седыми прядями, выглядел молодым, энергичным, уверенным в себе и в артистах.

Когда, пройдя с оркестром симфонию, Берлиоз наконец произнес: «Теперь, друзья мои, отдохнем, я вас совсем замучил», – в оркестре в ответ раздались шумные аплодисменты.

Он сошел по ступенькам гораздо легче, чем поднимался. Он прошел по залу не шаркая; в движениях его появилась упругость.

Подойдя к Балакиреву, Берлиоз не спросил, понравилась ли его друзьям репетиция. Как будто понимая их опасения и желая всех успокоить, он сказал, покачав головой:

– Ничего-ничего, кажется, сойдет все недурно, – и ласково положил руку на плечо Балакирева.

Но, когда репетиция кончилась, когда его отвезли в гостиницу, он опять превратился в человека со встревоженной душой, боящегося выходить за пределы узких своих интересов. Все, что говорил Стасов о молодых русских композиторах, о новой русской школе, Берлиоз воспринимал с каким-то пугливым вниманием.

– Да-да, – говорил он, – понимаю… Это примечательно, это прекрасно… Ваша страна обещает миру многое. Если бы у меня было больше сил и я не дрожал бы над своей никому не нужной жизнью!.. Я слаб, ужасно слаб… Тяжело признаваться в этом людям, уважением которых дорожишь. Но даже и этой роскоши признания я не могу позволить себе на родине.

Познакомиться с другими представителями балакиревского кружка он не пожелал, сославшись на напряжение, в котором проводил репетиции. Но к оркестру он теперь выходил подтянутый, строгий, полный желания работать.

Когда публика в первый раз увидела его, никому в голову не пришло, что на эстраде стоит человек измученный и страдающий. Гордый, даже величественный, Берлиоз дирижировал с вдохновением.

Концерты его проходили блестяще. Голоса тех, для кого музыка Берлиоза выглядела изломанной, странной, чересчур рациональной, потонули в общем признании. Могучим духом свободы веяло от его творений, они были пронизаны независимостью, строптивой жаждой освободить личность от оков мещанского общества.

Неудивительно поэтому, что с таким же или с еще большим увлечением Берлиоз продирижировал бетховенскими симфониями. В век реакции и гнета ему не с кем было больше общаться, кроме как с великим немецким строптивцем. Разглядеть в Петербурге, каких союзников он мог бы получить в лице композиторов новой русской школы, Берлиоз не сумел. Слишком он сузил мир своих интересов, живя на родине в одиночестве.

Уже собираясь уезжать, Берлиоз поднес Балакиреву свою дирижерскую палочку.

– Это все, что артист может дать другому артисту, – сказал он. – Я предложил бы вам виллы, дворцы, – увы, у меня нет ничего. Я вижу в вас благородные стремления и ощущал, живя в России, высокий полет идей. Позвольте пожелать вам и вашим друзьям сохранить его до конца дней. Вот пример человека, – он указал на себя, – который утратил былое горение и печально доживает свой век. Не Дай вам бог пережить это… – Он проницательно, долгим взглядом посмотрел на Балакирева. – В вашей стране, насколько я понял, живут художники, способные на подвиг для искусства. Передайте им мое глубокое уважение.

Берлиоз обеими руками взял руку Балакирева и затем в печальном раздумье покачал головой.

XV

От людей искусства, наблюдавших жизнь народа, видевших страдания русского человека, противоречия русской действительности, требовался в самом деле подвиг для того, чтобы в своем творчестве воплотить правду жизни.

Мусоргский, впечатлительный и отзывчивый на все, к чему прикасался, настойчиво ощущал потребность сделать свое искусство зеркалом жизненной правды.

Живя на мызе у брата, он однажды столкнулся с такой щемящей сценой, которая потрясла его. Бедняк, юродивый, обиженный судьбой и людьми, стоял перед женщиной, жалкий, отталкивающий, и просил, чтобы она его приголубила, пожалела, приласкала. Картина человеческой обездоленности вызвала в Мусоргском острое желание воплотить ее в песне.

Красота, гармоничность, изящество были бы тут неуместны. Он понял, что вокальная линия должна быть простой до суровости, почти однотонной; она должна звучать как настойчивое причитание, как навязчивая мольба существа, не рассчитывающего на понимание: жалкий нищий просит и просит; сочувствия он не вызывает, но остановиться и замолчать не может.

Поняв, как нужно это написать, Мусоргский кинулся к столу. На него нашла минута острого просветления, и песня была создана почти залпом, в один присест; она вылилась из его сочувствия к несчастному, униженному и обиженному существу. Такое же горькое, как сама песня, печально-насмешливое название пришло тоже само собой: «Светик Савишна».

Взволнованный тем, что у него получилось, Мусоргский не в силах был держать творение при себе. На следующий день он отправился в Петербург, к друзьям.

Странное у него было в последние месяцы состояние: все хотелось увидеть, все подметить и все передать. Вот друзьям кажется, что он бездельничает, а у него от замыслов в голове шумит.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: