Он посмотрел в сторону Корсакова. Чутьем, которое приходит иногда к человеку, опережая намного события жизни, Модест понял, что тот будет счастлив, придут к нему и успех и слава, а он – нет.
Пел свою партию Мусоргский свободно, почти не делая над собой усилий. Каждым оттенком голоса он как бы рисовал образ Дон-Карлоса. Способность передавать интонацией характер не удивляла больше друзей по кружку, так привыкли к ней все. В таких случаях о Модесте говорили, что он бесовски хитер и умен, как черт. Но Саша Пургольд, впервые слушавшая Мусоргского, поглядывала с удивлением, точно теперь только поняла, с кем столкнул ее случай. В глазах ее было нечто большее, чем простое любопытство.
Когда Даргомыжский показал то, что успел сочинить, все принялись горячо хвалить новые сцены. Автор слушал опустив голову, не переспрашивая. Не разбор, не строгий анализ нужны ему, а сердечная, искренняя похвала. Сегодня она особенно тешила его сердце.
– Спасибо, друзья мои молодые, – сказал он напоследок, выслушав всё. – После таких слов охоты больше работать.
Перебирая клавиши, прислушиваясь к тому, что говорит молодежь, Даргомыжский вдруг обратился к Мусоргскому:
– А вы чем же удивите общество, Модя? Глаза у вас как-то блестят по-особенному. Я за вами наблюдаю весь вечер.
– Не ошиблись, несравненный Александр Сергеевич. Удивить намерен, только, чур, не бейте, если вам покажется плохим.
Хозяин встал. Наденька поддержала его и заботливо довела до кресла. Он расправил топорщившиеся усы и дребезжащим голосом, в который вложил искреннее расположение, произнес:
– Не сомневаюсь, многим вы еще нас удивите. Не знаю только, доживу ли до тех дней.
Почувствовав, что он внес слишком сильную ноту, Даргомыжский закончил более добродушно:
– Нет, я любознателен. Может, и доживу.
Пришла очередь Мусоргского.
– Сейчас, господа, – объявил он, – будет представлена сценка из учебной жизни под названием «Семинарист», в коей автор вознамерился выразить свое почтение к учености, каковою сам не обладает.
Модест стал лепетать под музыку какую-то невнятицу, набор латинских слов. Лицо выражало упрямую, туповатую готовность повторять слова без конца, пока они сами собой не запомнятся. При этом, однако, глаза его бегали по сторонам, и он никак не мог отогнать от себя что-то глупое и смешное, что лезло в голову. Занятие латынью стало перебиваться житейскими, вздорными, озорными мыслишками.
Казалось, ничего неожиданного тут не было: уж слишком бегали глаза у семинариста. Но, услышав эту абракадабру, все начали хохотать. Выдумка, наблюдательность, острота рисунка – все поразило в музыкальной сатире.
Сестер Пургольд Мусоргский победил: после «Семинариста» они признали его. В первую минуту от него отвернулись, а теперь, под напором таланта, сдались.
Только способностями своими он и сумеет привлекать к себе, подумал Мусоргский печально. Ему захотелось другого: умилить чье-либо женское сердце, заставить полюбить себя и разделить с ним его жизнь. Мучительно захотелось, чтоб нашлась такая добрая, ласковая душа, которая приняла бы его таким, какой он есть. Грустная история юродивого в «Савишне» встала перед Мусоргским. Он подумал, что и сам он такой же, и с горечью окрестил себя Савишной. Имя это подошло ему, и потом он не раз подписывал им свои письма.
А пока, стараясь скрыть внезапно нахлынувшую грусть, Модест выслушивал похвалы друзей, признавших «Семинариста».
Молодое общество стало расходиться. Возле ворот постояли еще, толкуя о том, что вечер удался.
На Моховой было тихо. Дворник, не запирая ворота на цепочку, с каменным выражением лица прислушивался к тому, о чем говорят господа. Кюи, заправляя дужки очков и протирая стекла, снисходительно улыбался, глядя на молодежь. В своем звании профессора он чувствовал себя старше всех. Мусоргский, Римский-Корсаков и эти две милые девушки составляли компанию примерно одного возраста. Приятны были их молодая бесформенность, смех без причины, неловкая растерянность Корсакова.
– До встречи, друзья мои! – сказал Кюи и, ласково кивнув, пошел.
Корсаков все тянул: не хотелось уходить от девушек, но предложить им прогулку в такой поздний час он не решался. Один извозчик, проезжая мимо, задержался вблизи ворот, надеясь, что господа окликнут его. Так и не дождавшись, он цокнул на лошадь, и та поплелась дальше. То же постигло и другого извозчика.
– Пора, господа, прощаться, – заметила Саша, – а то вот Тихон наш сердится.
– Помилуйте, барышня! – отозвался дворник. – Беседуйте в полное свое удовольствие, а нам все одно. Мы вам не препятствуем. – И он деликатно отошел в угол.
Однако же девушки поняли, что в самом деле надо возвращаться. Они жили тут же, в одном доме с Александром Сергеевичем.
Они помахали молодым людям муфтами, пообещав в скорости опять появиться у Даргомыжского, и направились в глубину двора.
Корсаков и Мусоргский остались одни. Решили побродить по городу, прежде чем расстаться.
Вышли на Литейный, потом повернули назад и пошли к Инженерному замку. Римский-Корсаков чувствовал себя взволнованным; он думал о Наденьке Пургольд. Чувство, овладевшее им, делало его особенно добрым; хотелось сказать Мусоргскому что-то очень хорошее. Поборов смущение, Корсаков произнес:
– Знаете, Моденька, мне показалось сегодня после «Семинариста», что у вас новый период в творчестве наступил: от вас так и пышет замыслами.
Мусоргский отозвался:
– Да, и мне так сдается. – Он был рад признанию, пускай оно исходило от младшего. – Планов в голове столько, что даже тесно от них.
Они уже подходили к Инженерному, где жили Опочинины и где поселился теперь Модест. Дойдя, повернули назад. Мусоргскому хотелось поговорить; давно он никому о себе не рассказывал.
– Меня эта «Саламбо» распроклятая держала в узде. Даже не узда, а клетка. И только недавно я понял, что лучше отказаться, чем продолжать. И «Женитьбу» гоголевскую оставил. Все эта клетка: привык, обжился в ней и не чувствовал, как мне тесно. А теперь взял да и сломал прутья, и сразу стало свободнее. Ну какой Карфаген у меня получился бы, сами судите!
Римский-Корсаков был благодарен ему за доверие, но сам не решился расспрашивать.
– Модя, а у Опочининых вам хорошо? – спросил он неожиданно.
– Чудесные люди. – За этими словами, как обычно У Мусоргского, было скрыто нечто большее, сложное, что определить было трудно. Подумав, он добавил: – Хорошо бы нам с вами объединиться. Как думаете, адмирал?
– Я бы с радостью, – отозвался Корсаков тут же. – Как бы славно у нас получилось!
– Правда, знатно мы бы устроились: самовар, чаевничанье, разговоры, музыка… Ведь хорошо, а?
– Очень!
И, точно свет блеснул вдали, оба ощутили тепло дружбы.
Был поздний час. Многие фонари были погашены, и улицы освещались плохо – с пробелами, с темными пустотами в длинном ряду фонарей. Город затих. То процокает извозчик, то шаги пешехода гулко отдадутся в тишине.
Подошли к Неве. Мосты еще не были разведены.
Величественный город замер над широким течением. Блеск отражавшихся в темной воде зданий наполнил Мусоргского ощущением величия – то ли самой жизни, то ли замыслов, наполнявших его.
Друзья молча рассматривали огромный, терявшийся в туманной дали город.
– Люблю я Петербург! – заметил Мусоргский после долгого молчания. – Особенно об эту пору, ночью.
Римский-Корсаков кивнул, ничего не ответив.
– Я однажды в Москве, когда в Кремль вошел, ощутил всю историю нашу. Места не хватило – так много в меня вдруг вошло. И тут тоже: иногда ночью идешь по городу и чувствуешь, как он много в себя вобрал. Так сильно чувствуешь, что хочется что-то создать без промедления, тут же.
– Так создавайте, Моденька, – сказал Римский-Корсаков, веря в возможности своего друга безгранично.
– Вот и буду. Даю слово, буду.
Часть третья
I
Расставшись с мыслью написать «Саламбо», попробовав свои силы на гоголевской «Женитьбе» и поняв, что в ней ему развернуться негде, Мусоргский нашел наконец сюжет, достойный его широких замыслов и мечтаний. Тут неожиданно помог историк Никольский.