В Париже, в декабре 1875 года, родилась у матери дочь Марина. На роды поспешила из Москвы Анна Павловна Леткова, в глубоком трауре по умершем незадолго до того муже (сама пережила его всего на год, скончалась сорока четырех лет).
Чета Маковских вернулась в Петербург следующей весной, лето проведя на даче в шереметьевском Останкине под Москвой; здесь постигло семью большое горе: восьми месяцев умерла от менингита маленькая Марина.
С осени была взята квартира в доме Панаева, Валериана Александровича, отца Татуси, будущего основателя Панаевского театра, на третьей линии Васильевского Острова. Семнадцатилетняя мать очень тяжело перенесла смерть перворожденной, доктора опасались за ее легкие… Молодость взяла свое, вскоре она стала опять ожидать прибавления семейства, а на поправку поехала в Ниццу со старшей сестрой Еленой Павловной, вышедшей замуж за московского врача Спримона. Отец, навещавший их, когда отпускала работа в Париже, нашел венецианскую раму и вставил в нее свою молодую жену, обмотав ей голову чем-то вроде тюрбана вишневого цвета, прикрепив к нему страусовое перо. В несколько сеансов был написан первый ее портрет «в красном берете», — он стал чуть ли не родоначальником прославленных женских портретов Константина Егоровича.
Поездка на Балканы
Тем временем, после Египта и Парижа, художественная деятельность отца широко развернулась. Александр II покровительствовал ему, и государю вторило петербургское общество. Константин Маковский сделался модным портретистом в придворных кругах и у денежной знати. Великий князь Владимир Александрович приобрел нарядный портрет красивой иностранки, г-жи Кайля; к этому времени, если не ошибаюсь, относятся и портреты вел. кн. Марии Павловны и вел. кн. Михаила Николаевича. Заказы посыпались как из рога изобилия, на портреты записывались в очередь. Потребовалась квартира попросторнее. Тут как раз Академия сдала отцу одну из своих мастерских, а квартиру посчастливилось найти рядом на набережной, у Николаевского моста, в доме Переяславцева (в этом доме 15 августа 1877 года я и родился).
Год был тревожный, на Балканах русские отчаянно дрались с турками в залитой кровью Болгарии. Многие знакомые уезжали на фронт добровольцами — освобождать «братушек»… В том числе — и будущий муж Савиной, красавец и остряк Никита Всеволожский; очень уж был ему к лицу наряд добровольца: живописный черкесский чекмень, папаха и огромный кинжал за поясом…
Много лет спустя, Марья Гавриловна со свойственным ей лукавым безразличием рассказала мне (помнится, в редакции «Старых годов», у П. П. Вейнера), как удалось наконец Всеволожскому ее «завоевать». Ей, молодой, но уже известной актрисе, он нравился, но она не хотела уступать его ухаживаниям и, не говоря худого слова, сбежала от него в Киев на гастроли; там сняла комнату, играла, а в свободные вечера в полном одиночестве раскладывала пасьянсы и задумывалась, конечно о Никите. И вдруг как-то уже к ночи, только вернулась она домой — звонок. Отворила дверь, а перед ней во всей красе, в папахе, в белом чекмене, с кинжалом, Никита: «Как чорт хорош!»… Савина вздохнула и скороговоркой продолжала:
— Ну, так вот, на следующее утро я и говорю ему…
Константин Егорович, который сам немного увлекался Савиной, поражаясь ее удивительными глазами с озорной искоркой (несколько позже он написал ее портрет по заказу тогдашнего ее покровителя помещика Коваленко), не вытерпел и тоже уехал, хотя без воинственных намерений, на «театр военных действий». В поисках художественных впечатлений, вооружась альбомами, холстами и красками, он ездил за наступающими русскими войсками по болгарским пепелищам и зарисовывал по пути пейзажи и типичные фигуры. Задумал и картину «Болгарские мученицы». Однако, на Балканах Константин Егорович долго не оставался, меньше трех месяцев. Ранней осенью спешно вернулся в Петербург — ко времени моего появления на свет.
Об этом путешествии на Балканы тоже неоднократно говорилось за семейным столом. «Болгарские мученицы» написаны тою же осенью, на злободневную тему: турецкие башибузуки в разгромленной церкви надругиваются над женщинами-христианками. Для одной (прижимающей к груди младенца) позировала моя мать; лицо другой, распростертой на полу уже мертвой женщины, написано с тетки Александры Павловны Летковой. Обе очень похожи, — отец оставался портретистом и в жанровых композициях. У нас была большая фотография с этих «Мучениц». Они выставлялись на академической выставке 77 года и отдельно, вместе с «Перенесением ковра», в пользу Красного Креста.
Особыми чисто-живописными качествами «Болгарские мученицы» не отличаются, но типы османских изуверов схвачены сильно: картина вызвала большой общественный интерес. Тогда же написан и другой не менее патетический жанр на военный сюжет: большая акварель — болгарка над трупом убитого ребенка, на фоне охваченной пожаром окрестности. Болгарку отец писал тоже с жены, так недавно еще оплакавшей свою дочь. Акварель была приобретена значительно позже вел. кн. Владимиром Александровичем.
Курьезна одна подробность: я помню, действительно помню что-то относящееся к году вслед за турецкой войной. Помню спальню, в которой несколько женщин (сестры матери?), сидя около меня, младенца, щипали корпию для раненых. Разумеется, лишь позже я понял, что они корпию щипали, но зрительное впечатление, бесчисленное множество раз возобновлявшееся почему-то в памяти, осталось во мне, и до сих пор я вижу всю эту домашнюю сцену: комната, постель, склоненные над работой фигуры и холстяные нити, всюду вокруг разбросанные белыми клубочками. Мать подтвердила (не так давно), что действительно тогда для прибывавших в столицу раненых в патриотически настроенных семействах щипали корпию. Но мне-то не могло быть больше полутора лет от роду! Между тем, знаю твердо, что это не морок воображения…
«Русалки» и Каченовка
Третьей большой картиной отца были «Русалки». Тотчас после солнечно-яркого «Перенесения Ковра» вздумалось ему создать ночной, залитый луной пейзаж в русском духе, с лесом, мельницей и привидениями сказочных водяниц. В этой третьей картине, из всех самой популярной пожалуй, эффектно сочетается с южнорусским ландшафтом взлетающая к небу вереница озаренных месяцем обнаженных женских фигур.
«Русалки» начаты были давно. Наступило лето 1878 года, отец решил дописать их в нанятой у Свирского усадьбе, на границе Черниговской губернии и Полтавской (недалеко от Диканьки Кочубея), — я уже упоминал об этом музыкальном приятеле отца (позже он завел художественную мебельную фабрику). Имение называлось, помнится, Загоны. Приехали; началась работа; для «Русалок» отец соорудил даже барачную мастерскую в усадебном парке.
Поездка в Загоны была моим первым путешествием. Конечно, я ничего не могу помнить о том, как дописывались «Русалки», мне еще и году не было. Но тут произошел эпизод… О нем надо рассказать, он характеризует эпоху, а его последствия глубоко повлияли на жизнь нашей семьи и, в частности, на творчество Константина Егоровича. Рассказываю со слов матери.
В некое летнее утро к крыльцу подкатила коляска четвериком с форейтором. Из коляски выпрыгнул незнакомый помещик подчеркнуто-малороссийского облика: длиннейшие темные усы вниз и украинский «кабиняк» (тальма) с пряжкой… в алмазах! Лицо сухое, желтоватое. Мал ростом, худощав, порывист. Войдя в дом, он спросил повелительно вышедшего ему навстречу Константина Егоровича: «Вы профессор Маковский?» — «Я». — «А я здешний помещик, Василий Васильевич Тарновский. Мое имение — Каченовка, по соседству. Как вы сюда попали?». Так началось знакомство. Посидели, вспомнили кое-кого из петербуржцев. Не прошло и получаса, как владелец Каченовки, пренебрежительно окинув взглядом полупустую гостиную Свирского, вскочил и недоуменно развел руками: «Да полно, профессор, что вы нашли здесь? Разве это усадьба? К тому же, и парк ни на что не похож». — «Нет, ничего… Помилуйте», — ответил отец неуверенно (Загоны и ему не нравились). Василий Васильевич вскипел, он никак не мог согласиться, чтобы такой художник, как Маковский, работал в этой убогой обстановке. «Знаете что, — стремительно заявил он, — у меня имение большое, отсюда рукой подать, в двадцати верстах. Собирайтесь-ка, да и поедемте на лето в Каченовку, не раскаетесь». Тут вошла мать. Василий Васильевич представился. — «И жена ваша, красавица, наверное одобрит. Будет дружить с моей Соней. Она у меня славная».