Лукера опасливо взглянула на бабушку и почему-то на минуту примолкла. Потом — с жаром:

— Нет! Миновалась барщина, чтоб ей вовек не вернуться!.. Пусть пропадет в камышах да болотах, чтоб и память о ней травой поросла!.. Чтоб и мир ее не знал, чтоб!..

— А ну-ка, постой! — неожиданно остановил ее Мороз, тоже взглянув на старуху.

Все взглянули на нее. Старуха, раскачиваясь, откашливалась, подавая знаки рукой, чтоб замолчали. В горле у нее захрипело, зашипело, и столетняя певица глухо и невнятно, действительно словно испорченная машина, запела:

Ой, тiкала Морозiвна
Та помiж возами,
А за нею панська челядь
Уся з нагаями.

Я сразу же узнал звуки ночного граммофона. Мы придвинулись ближе к старухе, ждем. Но она внезапно умолкла и, охваченная ужасом, начала кутаться в платок. На ее лбу заблестели росинки пота. Дрожит… Замигала глазами. И вдруг завопила, словно увидев перед собой что-то страшное, хрипло, как старый граммофон:

— Не выдавайте меня! Спрячьте меня!

В первую минуту я подумал: не декламация ли это? Маленький Денис тоже засмеялся:

— И впрямь, чисто тебе граммофон!

На него зацыкали. Мороз, Морозиха, дочь — все озабоченно вскочили с мест, стали успокаивать старуху:

— Бабуся, опомнитесь! Это ж давно было, не теперь! Вот морока. И всегда так. Не нужно было при ней рассказывать.

Старуха на минуту притихла. Глаза ее то вспыхивали, то меркли, как свечи на ветру: вот-вот в них снова погаснет сознание.

Кричат ей на ухо, словно глухой, уговаривают:

— О той панне уже думать все позабыли!

— И кости ее сгнили в земле!

— Уже ни пути, ни следу к ней не осталось!

Глядит подозрительно и верит и не верит, дрожит.

И вдруг опять глаза подернулись мутной влагой, и старуха снова закричала:

— Не отдавайте меня. Спрячьте меня! Демко́! Демко́!

Мурашки поползли у меня по спине, в лесу повеяло давними, забытыми кошмарами.

Мороз с женой увели старуху в хату.

Огонь погас. Стемнело. Высыпали над лесом звезды, точно золотой мак. Вскоре Морозиха вышла из хаты.

— Вот она какая была, эта панщина. С бабусей иногда такое случается. А то еще, когда зашумит в лесу ветер, — поднимет переполох: «Слышите? Это панщина возвращается!»

Присела на завалинке, задумалась. Потом очнулась, оживилась, придвинулась ближе.

— Да, — начала она, — нужно же до конца досказать. — Понизив голос, она продолжала: — И что же, говорю, придумала эта азиатка-панна…

Нет, мне решительно не везло с этим рассказом! Все стоявшие кругом деревья вдруг почему-то перестали слушать, их верхушки заалели, будто крикнули: «Хватит! Довольно!» Потом мальчик спрыгнул с завалинки, отбежал в сторону, стал на пенек и онемел, задрав голову. Морозиха умолкла, заволновалась:

— А что ты там, Денис, смотришь?

— Уже горит! — вскрикнул радостно Денис.

Мы вскочили.

Действительно, над Романовщиной, сразу же за просекой, разливалось зарево. Обрисовывались верхушки тополей.

— Это, верно, месяц всходит, — неуверенно проговорил, выходя из хаты, Мороз.

— Какой там месяц! Разве он когда-нибудь всходил там? Горит!

Заскрипел неподалеку воз по песку, и со стороны шляха послышался незнакомый голос:

— Добарствовались!

— Горят амбары, горят конюшни… Разбили погреба, тащат кто что попало… Если б та ведьма встала из гроба да поглядела, не поверила бы. Подумала бы, что ей снится.

Мальчик весь просто дрожал, даже пританцовывал возле матери.

— Это, мама, так, будто вернулся из Сибири бабушкин Демко́ и поджег Романовщину. Правда, мама?

Зарево быстро распустило над хутором свои алые крылья. Огонь полыхал, дождем сыпались искры. На просеке стали видны лесные цветы. Забелелись ромашки. Старинным золотом засияли оранжевые головки зверобоя. Чернели темными тенями синие лесные колокольчики. В зеленых гирляндах вышла из темноты на полянку, будто убравшись для хоровода, белоствольная, вся зардевшаяся от зарева, молодая березка.

В лесу светало. Казалось, он стряхивал с себя древние кошмары. Светлело в лесу, яснее становилось и на душе.

В тот вечер мы бегали глядеть, как горит барская усадьба, а на следующий день из соседней экономии пана Скоропадского, новоизбранного гетмана Украины, примчался, стуча копытами, наряд конницы, и вскоре среди пожарища заметались, точно муравьи, озверелые ингуши. Искали поджигателей.

Мне посоветовали поскорее уехать из этой местности, и я вспомнил столетнюю лесную ведьму-артистку и неоконченную новеллу о ней только теперь, вдали от того леса, через много лет, когда разбудили меня поздней ночью осенние ветры. Когда уже бурей смело и неведомо куда занесло и Скоропадских и всю их свору…

………………………………………………………………………………………….

Не спится мне, сон бежит от меня. Из головы не выходит этот случай из времен крепостного права. Какой же все-таки был конец этой драмы на ярмарке? Не может же быть, чтобы невесту впрямь секли розгами там же, на ярмарке. Это было бы слишком, даже и для крепостников. Однако ночная фантазия не знает преград: «Почему — слишком? К тому и дело шло. Бросили на пыльную дорогу, и на глазах у всех, — такую, как была, с венком, с лентами, в девичьем наряде, — бунтарям в назидание, выпороли розгами, не чувствуя ни стыда, ни жалости… Разве не бывало такого с артистами-крепостными?»

«А может быть, этому, — лезет в голову, — еще способствовала и зависть панны к ее мужицкой красоте… Может быть…»

Я замечаю, будто в моей комнате становится светлее. Вскакиваю: светает? Гляжу в окно: за школьным осинником всходил поздний месяц — хмурый, заспанный, неумытый, неприветливый, похожий на невыспавшегося часового, которого разбудили глухой ночью, чтобы итти на пост. Казалось, он морщился, сердито позевывая: «Уж эти мне осенние художники: проснется поздней ночью, разложит свои краски — и сушит свое сердце… А ты еще иди, свети ему, невыспавшийся…» Он скупо отсчитал несколько золотых лучей и, сердясь, косо бросил их в окно.

На столе загорались полуночным огнем осенние астры. Над ними засиял цветным кругом радужный нимб. На стене ясно обрисовалось окно с черными рамами, а на светлых квадратах приветливо кивнули, точно живые, тени осиновых веточек и листочков… четкие, черные. Нет, еще не светает…

И в голову мне настойчиво лезет новый вариант новеллы, вариант о двух нареченных, доживавших свой век в старом заброшенном доме посреди темного леса. А над домом глухо шумели высокие сосны: «Ш-ш… ш-ш-ш…»

[1910–1932 гг.]

Чайка

…Не впервые ты меня спрашиваешь: давно ли я дома был, или не получал ли из нашего села, от матери, хоть какой-нибудь весточки. Сестра моя, весенняя веточка… Уже многие годы я дома не бываю, и дома не бываю, и вестей не получаю. Только и было вестей, что вчера вечером из нашего края ветры-почтари пролетали, у моих окон останавливались, в окна стучали, барабанили, всю ночь не давали спать…

(Из письма)

По садам ветры мечутся, а над садами блещет звездами небо осеннее.

Маленькую хатку обступили со всех сторон высокие ясени. С ясеней сыплется сухая листва на перепревшую солому, падает на увядшие петушки, цепляется за бурьян. Сквозь бурьян тускло светится низкое оконце, обведенное голубым, в оконце видна часть белой стены, а с белой той стены исподлобья глядит хмурый мужик в шапке. Бархатцами украшен, расшитым полотенцем обрамлен, а сам задумчивый такой, невеселый…

Лицом к нему сидит на лавке мать — правую руку прижала к груди, на левую — голову уронила. В этой руке застыл свернутый лист почтовой — бумаги. Ходила просить соседского мальчика, чтобы письмо написал сыну, — не застала грамотея дома. Присела, думает, как бы чего не забыть.

Вот так-то нежданно-негаданно пришлось с этим мужиком опечаленным в старой хате невеселой свой век доживать…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: