Я прочитала. Диалог неприятный, слишком какой-то бравый и лихой для залетейского.

– Здорово, Сережа!
– Здорово, Володя!

И дальше: «опухшая рожа»… Нет, Марина Ивановна, негоже.

– Каркает над кровью, как ворона, – жестоко сказала Анна Андреевна.

Жестоко? Да. Но не везет мне с Мариной Ивановной. Чуть только успею я что-нибудь у нее полюбить, как непременно она же меня каким-нибудь стихом и оттолкнет. Стихотворение нарочито неблагозвучное, нарочито спотыкающееся – каркающее! – а ведь когда человек видит окровавленную подводу:

В кровавой рогоже,
На полной подводе…
– Все то же, Сережа.
– Все то же, Володя, —

когда обречен видеть эту подводу поэт, да и просто обыкновенный человек, – не карканье у него из груди вырывается, а какой-то иной звук. Это антимузыкальное стихотворение не во внешнем своем выражении, а изначально, изнутри.

Встретили ли они ее словами:

– Здорово, Марина!238

Я ушла, обещав позднее придти надолго.

Анна Андреевна нарядная, вся в белом, что ей необычайно идет.

Взрослых никого, но в комнате мальчиков бурлят гости: сегодня Миша окончил университет. Сбегав по просьбе Анны Андреевны за сыром, он принес нам в столовую бутерброды и чай.

Анна Андреевна сказала мне, что бросила принимать какое-то лекарство, которое принимала по поводу недостаточности щитовидной железы, – и теперь чувствует себя гораздо лучше.

Вернулись к разговору о Пастернаке, о мученичестве. Сегодня она была кротче. Я сказала ей, между прочим, насчет ее же строки:

И тот горчайший гефсиманский вздох…

и попыталась передать общее чувство на похоронах: безмолвное сознание, что хоронят мученика, хоронят без труб и слов, но победно; и что на похоронах Пастернака русское общество воздавало почесть не ему одному, а и другим замученным. Над головами во гробе Пастернака плыла вся замученная русская литература, он стал воплощением многих судеб.

Она не спорила.

– Это я с Тарковским поссорилась давеча, – призналась она. – Вот он теперь прислал мне корзину цветов такую пышную, будто я – не я, а Русланова.

Я спросила, кончила ли она то стихотворение Пастернаку, посмертное.

– Не совсем, – ответила она.

– «Вождь» все же мешает?

– Ничего. Я его уберу или спасу каким-нибудь прилагательным[348].

Мы перешли из столовой в ее комнату. Я спросила, как подвигается в издательстве книга.

– Был у меня Козьмин, зав. А через день Замотин, еще завее[349]. Представьте, ручку мне поцеловал, я от Замотана совсем не ожидала… Сообщил мне: мы обратились в типографию с письмом (подумайте, какая высокая инстанция: сама типография!), обратились в типографию, поддерживая просьбу старейшей писательницы выпустить книгу без макета и с корректурами. Ну, думаю, новые времена настали: ручку целуют, заботятся… А он, чуть дело коснулось стихов, ка-ак па-ашел хамить, – того нельзя, этого нельзя, одни обрывочки остались. Им самим для чего-то надо выпустить мою книгу как можно скорее. И при этом: не позволяют включить в сборник ничего, прежде не напечатанного. Почему? И требуют, чтобы под каждым стихотворением стояла дата.

– Ну, это не портит стихов, – сказала я, не подумав.

– А по-моему, это безобразное насилие над волей поэта. Поэт имеет право не сообщать современникам, когда и по какому поводу написаны те или другие стихи.

Она протянула мне «Содержание», переписанное на машинке. Я, шевеля губами, начала вникать в состав.

– Вот, вы первая читаете книжку… Вы ведь за каждым названием видите стихотворение.

Я натолкнулась на:

Как мой лучший день я отмечу…

– Переменю в корректуре, – утешила меня Анна Андреевна. – «Белым камнем тот день отмечу». Это ведь уже другое, не правда ли? Вы довольны?

– Ну, конечно[350].

Затем я дошла до стихотворения, на мой взгляд жестоко испорченного ею в предыдущем издании. Вместо любимого мною:

Мой городок игрушечный сожгли,
И в прошлое мне больше нет лазейки…

– игрушечный город для Царского Села это так точно! – у нее стало:

Что делать мне? Они тебя сожгли…
О встреча, что разлуки тяжелее…

Пышное восклицание: О! мешает, мне кажется, интимности тона. Я спросила, восстановит ли она прежнее?

– Нет, Лидия Корнеевна, тут вы не правы. Вам напрасно не нравится строчка: «О встреча, что разлуки тяжелее». Звук этой строки – главная тема эпохи. Это очень точно. Встречи в наше время тяжелее разлук.

Знаю. Прочла ей Самойлова:

Возвращенья трудней, чем разлуки,
В них мучительней привкус потерь239.

– Да, – сказала Анна Андреевна. – Но надо еще жестче, еще страшней.

Помолчали. Потом она вдруг заговорила о Ш. О тамошней семейной ситуации.

– Знаете, Лидия Корнеевна, я пришла к убеждению, что разводиться с семидесятилетней женой – в этом есть что-то неприятно-комическое.

Я сказала, что женщин, которые не дают своим мужьям развода и держат их при себе насильно, я уважать не способна.

– Пожалуйста, не объясняйте мне. Я сама всегда за развод. Хотя бы потому, что если нет развода, люди прибегают к другому способу: мелко-мелко шинкуют нелюбимого супруга и сдают его изрубленное тело в корзине в камеру хранения на вокзал… И все-таки я нахожу, что с семидесятилетней женой можно и не разводиться. Это смешно.

Заговорили о здоровье Маршака. Анна Андреевна сказала, что собирается навестить его во вторник, но если будет усталая после дневного визита к Виноградовым в Узкое – не поедет. Я удивилась: ведь Самуил Яковлевич всегда посылает за ней машину.

– На его машине я не поеду: у него грубый шофер. В прошлый раз он спросил у меня, не купила ли я уже собственную машину. Я ответила: «я живу в Ленинграде, и когда куплю себе свою – вам от этого все равно легче не станет».

Затем вернулась к Маяковскому.

– Академик Виноградов рассказывал, что он лично, своею рукой, запретил воспоминания Лили Брик о Маяковском. Он Маяковского – в отличие от меня – не любит, но все же считает ее воспоминания полным безобразием и бесстыдством240. Она там рассказывает, например, как Маяковского послали в Берлин написать какие-то очерки, а он неделю просидел в биллиардной, носу на улицу не высунул, а потом написал очерк, ни на что не поглядев… Что он был чудовищно необразован: ни одной книги, кроме «Преступления и наказания», в жизни не прочитал… Неизвестно, отсебятина это, вранье или правда. А вот опубликованию его писем к ней я рада: многие ведь воображают, будто у Бриков был «литературный салон», а из его писем к ней видно, что это было в действительности… Я ее видела впервые в театре на «Продавцах славы», когда ей было едва 30 лет. Лицо несвежее, волосы крашеные, и на истасканном лице – наглые глаза.

Не знаю, по какой ассоциации, я рассказала ей о рукописи Зелинского, которую недавно прочла. Называется «Человек совести» – воспоминания о Сейфуллиной[351]. «И почему этого негодяя, лишенного совести, тянет рассуждать именно о совести?» – спросила я.

вернуться

348

Не спасла. Убрала. Сделала так: «И нас покинул собеседник рощ», см. ББП, с. 261; № 81.

вернуться

349

Мстислав Борисович Козьмин (1920–1992) – тогда заведующий редакцией русской советской литературы в Гослитиздате; Николай Александрович Замотин (ок. 1910 – ок. 1961) – заместитель главного редактора всего Гослита.

вернуться

350

И переменила – см. «Стихотворения, 1961», с. 227 (а также БВ, Седьмая книга).

вернуться

351

Среди опубликованных воспоминаний об А. Сейфуллиной – воспоминаний с подобным заглавием мною не обнаружено.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: