* * *
Вскоре после этого был назначен очередной литературный вечер Литературного фонда в б. Кононовском зале. Участвовали, как всегда, литературные корифеи, в том числе и Федор Михайлович Достоевский.
Я пошла не без волнения послушать, как читает Федор Михайлович. И действительно, все мои ожидания не только оправдались, но и превзошли все, что я воображала. Передо мною был опять великий писатель, страдавший в своих писаниях не только за меня, за нас, но и за всех людей. Когда он читал «Пророка», казалось, что Пушкин именно его и видел перед собой, когда писал: «Глаголом жги сердца людей».
Аплодисменты и неистовые крики были такими ненужными и назойливыми после его тихого, внутреннего голоса. Я вышла из залы и наткнулась на П. И. Вейн-берга, всегдашнего устроителя этих вечеров.
— Пойдемте в артистическую, — сказал он. — Там найдете ваших знакомых.
И действительно, я наткнулась прямо на Григоровича и Гончарова, которых встречала часто у моей сестры Ю. П. Маковской.
Достоевский сидел в стороне, один, усталый, раздавленный. Я не решалась подойти к нему, сомневалась, запомнил ли он меня. Но когда он взглянул в мою сторону и я поклонилась ему, он встал, и я подошла к нему. У него была какая-то особая «светская» манера подавать руку, внимательно-сдержанная учтивость и условность тона, какая всегда бывает, когда говоришь с мало знакомым человеком. Мне было совестно, что он, такой утомленный, все-таки встал с кресла, и я сказала:
— Сядьте, пожалуйста, сядьте, Федор Михайлович.
Но он не сел и, точно чтобы только сказать что-нибудь, с особой любезно-иронической усмешкой проговорил:
— Слышал от Якова Петровича, что вы пописываете…
— Готовлюсь, Федор Михайлович.
— Постом и молитвою? — все с той же иронией сказал он.
— Почти.
Он как-то неожиданно серьезно проговорил:
— Вот это хорошо… Так и надо.
И опять он показался мне «иным». В нем как-то сочетались два разных человека, и потому получались совершенно разные — я бы сказала — противоположные впечатления.
Подошел шумный Григорович и, не считаясь с настроением Достоевского, взял его за руку и сказал:
— Горло промочить, Федор Михайлович…
Увидя меня, он по-приятельски (он был особенно близок с моим зятем К. Е. Маковским, и мы очень часто видались) взял меня под руку и повел к чаю.
В «артистической» был накрыт стол, и за ним сидели участники этого вечера. И меня посадили между ними… Петр Исаевич Вейнберг незадолго перед смертью, — значит, лет через двадцать пять — тридцать, — вспоминая об этом вечере, смеялся над моим тогдашним «восторженным» видом и «ожидающими откровения глазами»…
Это было первое допущение меня в литературную среду, конечно, не в качестве равной среди равных, но уже в качестве своего человека, никого не стесняющего. Я никому не мешала, и мне никто не мешал слушать и запечатлевать все в сердце и в голове.
Заговорили о Балканах, о «братушках», о нашей миссии на Востоке, по поводу известной картины «Скобелев перед войсками», где белый генерал мчится на белом коне перед окаменевшими полками [7]. Достоевский молчал. Турецкая война, воспламенившая вначале даже таких людей, как сотрудники «Отечественных записок», скоро всколыхнула со дна столько мутных осадков и человеконенавистнических инстинктов, что отношение к ней было не только критическим, но прямо враждебным [8].
— Крест на святой Софии?.. — с гневно подчеркнутой иронией кричал Григорович.
Достоевский встал и отошел в сторону.
Позвонил звонок. Антракт был кончен. Началось второе отделение, и все, или почти все, пошли слушать какую-то певицу. Достоевский взял шапку, чтобы незаметно уйти; мне показалось, что я уже никогда в жизни не увижу его, и я смело подошла к нему.
И вот что у меня записано в книжке 1879 года:
«Достоевский сказал: „Никогда не продавайте своего духа… Никогда не работайте из-под палки… Из-под аванса. Верьте мне… Я всю жизнь страдал от этого, всю жизнь писал торопясь… И сколько муки претерпел… Главное, не начинайте печатать вещь, не дописав ее до конца… До самого конца. Это хуже всего. Это не только самоубийство, но и убийство… Я пережил эти страдания много, много раз… Боишься не представить в срок… Боишься испортить… И наверное испортишь… Я просто доходил до отчаяния… И так почти каждый раз…“
Помню, как потрясли меня эти слова. Федор Михайлович был особенно нервный в тот вечер. Вероятно, шумный успех, пламенное чтение Пушкина, наконец страшно больной для него вопрос — славянский вопрос [9] — до того взволновали его, что он мог так горячо и искренне говорить с совершенно незнакомой ему девушкой, подошедшей к нему как к другу, как к брату.
Несколько дней после того вечера я ходила как-то особенно взволнованная и решила отправиться на квартиру к Федору Михайловичу. Зачем пойти? — не отдавала себе отчета, но чувствовала потребность еще услышать его.
Случайно у Маковских, в один из этих дней, обедал И. А. Гончаров, и, когда я незаметно свела разговор на Достоевского, он сказал вяло, равнодушно, как всегда, как бы не придавая значения своим словам:
— Молодежь льнет к нему… Считает пророком… А он презирает ее. В каждом студенте видит ненавистного ему социалиста. В каждой курсистке… [10]
Гончаров не договорил. Хотел ли сказать какое-нибудь грубое слово, да вспомнил, что и я курсистка, и вовремя остановился, — не знаю.
Я не пошла к Федору Михайловичу.
* * *
Скоро я уехала домой, в Москву, увозя с собой образ Достоевского — великого писателя, к которому прибавился еще ореол мученика. Я, конечно, знала биографию Достоевского и с этой стороны, но читать про человеческие муки-это одно, а слышать от него самого, вложить, так сказать, персты в раны — это другое. И я решила ничего не говорить о Достоевском на курсах, чтобы не поднимать горячих споров об его ретроградстве, славянофильстве, обо всем том, что ставила ему в упрек тогдашняя молодежь.
Но это было трудно. Достоевский занимал слишком большое место в общественной и политической жизни того времени, чтобы молодежь так или иначе не отзывалась на его слова и приговоры. В студенческих кружках и собраниях постоянно раздавалось имя Достоевского. Каждый номер „Дневника писателя“ давал повод к необузданнейшим спорам. Отношение к так называемому „еврейскому вопросу“ [11], отношение, бывшее для нас своего рода лакмусовой бумажкой на порядочность, — в „Дневнике писателя“ было совершенно неприемлемо и недопустимо: „Жид, жидовщина, жидовское царство, жидовская идея, охватывающая весь мир…“ Все эти слова взрывали молодежь, как искры порох. Достоевскому ставили в вину, что турецкую войну, жестокую и возмутительную, как все войны, он приветствовал с восторгом, „Мы <Россия> — необходимы и неминуемы и для всего восточного христианства, и для всей судьбы будущего православия на земле, для единения его… Россия — предводительница православия, покровительница и охранительница его… Царьград будет наш…“ [12]
Все эти слова принимались известной частью общества с энтузиазмом, — молодежь же отчаянно боролась с обаянием имени Достоевского, с негодованием приводила его проповедь „союза царя с народом своим“, его оправдание войны и высокомерие… „если мы захотим, то нас не победят!!“
Турецкая война с ее сомнительными героями и никому не нужными жестокими геройскими подвигами (вроде Шипки) еще продолжала волновать общественную совесть. Вначале, когда в ней видели народную инициативу и протест против правительства, когда казалось, что она поможет разрешить и наши проклятые вопросы, то есть попросту ускорить взрыв революции, — Балканский вопрос привлекал к себе симпатии и крайней левой части общества: „Отечественные записки“ уделяли ему сочувственное внимание (Елисеев, Михайловский), а такие революционеры, как Степняк-Кравчинский, М. П. Сажин, Д. А. Клеменц и другие, даже принимали участие в добровольческом движении.