А рядом с ними шли сотни, тысячи никудышных людей, тех, кому некуда было деться в современной им действительности, шли и нежелавшие нести какую бы то ни было работу или вояки в душе, жаждущие кровопролития. И они, как известно, так безобразно вели себя, что весною 1877 года сербское правительство в сорок восемь часов выгнало русских „волонтеров“ из пределов Сербии. Взгляды на „восточный вопрос“ мало-помалу передвинулись, и печать как-то незаметно разделилась на два лагеря. Всем было ясно, к которому из них присоединится Достоевский [13].
В таком настроении застали его знаменитые Пушкинские дни. После долгих серых лет труднейшей работы русских писателей, после мрачного подполья — вдруг явилось какое-то всенародное признание литературы в лице великого Пушкина. Открытие памятника ему стало (может быть, даже и помимо воли устроителей) национально-общественным торжеством и разрослось в настоящее историческое событие.
Молодежь, хотя (уже надо покаяться!) тогда далеко стоявшая от Пушкина, встрепенулась. К тому времени, правда, Писарев уже был забыт, о „печном горшке“ никто уже не говорил [14], но и о Пушкине не говорили. У нас (то есть у поколения 70-х годов) был Некрасов. Пушкина же любили „индивидуально“. Конечно, все его читали, многие его строки входили в ту ненапечатайную „хрестоматию“, которую создает себе каждое новое поколение. Но о нем не было повода говорить, пока не появился памятник на Тверском бульваре. Помню наше возмущение по поводу того, что на одной из сторон цоколя оказалась переделанной строка Пушкина: вместо: „И долго буду тем любезен я народу“ высечено: „И долго буду тем народу я любезен“… [15]
Причина та, что слово „народу“ неизбежно бы притягивало сакраментальное слово „свободу“…
* * *
Помню, с каким восторгом мы распределяли полученные на курсах билеты „На открытие памятника Пушкину“.
Я позволю себе привести здесь отрывки из моей записной книжки 1880 года.
Июньские дни 1880 года в Москве
7 июня. Какой день был вчера? Говорят, утром шел дождь? Не заметила. Кажется, весь день светило солнце, а когда упал покров с Пушкина, оно так и рассыпалось на нас… Вся площадь была унизана плотно-плотно людьми… Мы забрались рано. У нас были прекрасные места: направо от памятника, у церкви, над забором. Всё видели отлично. Пока шла обедня в Страстном, на площади, у памятника, под колыхавшеюся на нем парусиной, шло никогда не виданное торжество. Знамена депутатов, значки цехов и на первом месте „литература“. Какая радость для нас (курсисток) было видеть перед собою живыми таких близких, таких знакомых нам авторов. Что за прелесть эти длинные седые бороды, длинные волосы, оживленные лица, бодрые жесты. Они собрались все вместе налево у памятника: И. С. Аксаков, С. А. Юрьев, А. Н. Плещеев, А. А. Потехин, А. Н. Островский, Д. В. Григорович, П. И. Вейнберг, Н. Н. Страхов, С. В. Максимов и, наконец, И. С. Тургенев. Вчера был их праздник: праздник русской мысли, русского слова, русского писателя… Все чувствовали это. Слились все возрасты, стерлись сословия… У всех одинаково блестели глаза, и у старых и у молодых, все чувствовали какое-то счастье…
…Когда спала завеса, скрывавшая памятник, у меня дух захватило; я уверена, что у всех также… и, конечно, не от красоты его, а потому, что тот, кем жила в ту минуту многочисленная толпа, появился над ней, среди нее. Кругом кричали, смеялись, плакали…
Тургеневу, когда он садился в коляску на площади, сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина. И в университете, куда мы сейчас же отправились на торжественное заседание Общества любителей русской словесности, — опять Иван Сергеевич был центром внимания. Избрание его в почетные члены было встречено с такими радостными кликами, каких, конечно, не слыхали еще стены университета.
…Речь нашего Ключевского — лучше всех. Какое громадное значение придает он Пушкину и, как историку, именно в художественном произведении его „Капитанская дочка“. „История Пугачевского бунта“ — только историческое примечание к ней… XVIII век в России… Русский чувствует себя рожденным не европейцем, а обязанным сделаться европейцем… [16]
…Вечером Благородное собрание. До рассвета… И опять Пушкин сливается с Тургеневым. Мы забрались за колонны, к эстраде, чтобы видеть поближе участников. Прошел, странно съежившись, Ф. М. Достоевский (днем я его не видела), степенно проследовал Островский; прошел Писемский, переваливаясь с ноги на ногу; пролетел Григорович с длинными седыми „баками“, и все скрылись за эстрадой, в круглой комнате…
…Ник. Рубинштейн продирижировал оркестром (увертюра „Русалки“), Самарин — „Скупой рыцарь“ (восхитительно), и опять „они“. Такие старенькие и такие бодрые, живые, трепетные… Достоевский как-то по-особенному прочел монолог Пимена, и прочел прекрасно. Писемский бодро — „Гусара“; Островский — отрывок из „Русалки“, Григорович-„Кирджали“ (немного долго), Потехин — „Полтаву“, Тургенев — „Опять на родине“ [17]. Читал тихо, но было что-то в его чтении, несмотря на старческую шепелявость и слишком высокий голос, завораживающее… Выходил на вызовы семь раз.
Когда мы, человек двенадцать, шли домой, уже светало. И не устали… Жалели только, что такой день прошел… И, идя по московским переулкам, повторяли? „Довольно! Сокройся! Пора миновалась, земля освежилась, и буря промчалась!!“ [18]
8 июня. Вчера день был мучительно хороший. Не знаю, что и записывать. Речь Достоевского… Маша Шелехова упала в обморок. С Паприцем сделалась истерика. А я слушала и злилась. Ирония, с какой Достоевский говорил об Алеко, мучила. „Мечта о всемирном счастье. Дешевле не возьмет русский скиталец!..“
Что это? Не хотелось верить своим ушам, не хотелось понимать так, как это понимал Достоевский. И не я одна, а очень многие так же реагировали на его слова, как и я. И как-то без уговора перенесли все симпатии на Тургенева. Стоило Достоевскому упомянуть имя Лизы Калитиной (из „Дворянского гнезда“), как о родственном пушкинской Татьяне „типе положительной женской красоты“, — чтобы его речь была прервана шумной овацией Тургеневу. Весь зал встал и загремел рукоплесканиями. Тургенев не хотел принимать этих оваций на себя, и его насильно вывели на край эстрады. Он был бледен и сконфуженно кланялся. Конечно, Лиза не наш идеал, как не идеал и Татьяна с ее „рабским“: „я другому отдана и буду век ему верна…“ Мы преклоняемся перед Еленой [19] с ее жаждой деятельного добра» с ее смелостью и самоотверженной любовью. Она является в русской литературе первой политической деятельницей, которых в России так много, как ни в одной стране, а упоминание о Лизе было для нас просто поводом к выражению Тургеневу нашей солидарности с ним, а не с Достоевским, речь которого была насыщена выпадами против западников, а значит, и против Тургенева. Овации ему вырвались, может быть, и бессознательно, но после заседания, уже совершенно осознанно явилась потребность выразить Ивану Сергеевичу, на чьей стороне мы видим правду, Было решено подать венок Тургеневу,
Вот непосредственное впечатление рядовой курсистки о том «событии», как называли речь Достоевского.
Конечно, это было событие, о котором говорили самые разные люди и которое вспоминают и до сих пор. По внешнему впечатлению кажется, ничто не может встать рядом с тем днем 8 июня 1880 года, когда в громадном зале б. Дворянского собрания, битком набитом интеллигентной публикой, раздался такой рев, что казалось, стены здания рухнут. Все записавшие этот день сходятся на этом. Но, право, не все, далеко не все одинаково восприняли вдохновенно сказанные слова, прозвучавшие в этом зале с такой неслыханной до того времени художественной мощью. Речь была так сказана, что тот, кто сам не слыхал ее, не сможет объяснить произведенного ею впечатления на большинство публики. Но была и другая часть, вероятно, меньшая, та левая молодежь, которая сразу встала на дыбы от почти первых же слов Достоевского. Отчасти этому содействовало, может быть, то, что Достоевский явился на Пушкинский праздник не как писатель Достоевский, один из славных потомков Пушкина, а как представитель Славянского благотворительного общества [20]. Это, может быть, создало предвзятую точку зрения, так как — повторяю — молодежь в то время непрерывно вела счеты с Достоевским и относилась к нему с неугасаемо критическим отношением после его «патриотических» статей в «Дневнике писателя» [21]. О «Бесах» я уже и не говорю.