Я промолчал. Да и невестка знак мне подала, чтобы я ничего не говорил. У бедной матери — это я и сам видел — временами рассудок мутился. Тоска, одиночество сделали свое дело… И глядь: как раз в один из этих дней — Рубен. Без одной руки возвратился. Мать не приняла его, не признала: «Ты не Рубен! Ты не мое дитя! Ты чужой! Чужой!.. Вай, меня обманули! Вай!» И исцарапала сыну лицо, и голосила, пока не зашлась. Рубен только плакал да смотрел потерянно на свою свихнувшуюся мать. «Лучше б я сгинул где, Карс».
И Каро продолжал рассказывать…
— Вот что война вытворяет, земляк!.. Значит, мне остается доложить, что невестка наша отговорила меня от продажи коровы: «Дом наш ее молоком держится. Нельзя, чтобы дом без молока остался…» Опять же невестка наша не дала близнецов в детдом поместить. «Где мои, там и твои детишки пусть будут. Когда Назик померла, голову я потеряла, а то мы с Заро того письма не написали бы. Прости». И вот что еще сказала невестка: «Ты возьми себя в руки, брат. Ты у нас один — на две семьи — мужчина. Человек умирает и уходит, но солнце не умирает и не уходит, и жизнь остается. Война скоро кончится, и ты реши уже честную жену себе найти, которая детям твоим могла бы вместо матери быть». Ну, известное дело, забот у меня было много, и работы было по горло. Крыша протекала — щели заделал; канава для поливки огорода вся забита была камнями — очистил ее; стенку хлева разобрал и заново сложил; картошку окучил. Конечно, и в колхозе я потрудился: косил две недели. Стало быть, у невестки трудодней прибавилось. Словом, кое-что успел я в порядок привести… Как время пролетело — и не заметил. Месяц долой — и ну, счастливо оставаться, края родные…
Первое письмо Марии пришло спустя два месяца. Все это время сержант выглядел озабоченным, часто подолгу молчал. Я чувствовал, что он ни на минуту не забывал о своих детях, о Марии и очень волновался за них. Марии он писал ежедневно. Писал он, собственно, не письма, а коротенькие записки с выведенными каракулями русскими словами: «Как ты, дорогая Мария? Как вы живете? Понравилась ли ты детям? Жду ответа. Целую тебя, твой Каро».
— Почему от Марии до сих пор нет писем, земляк?
— Дороги теперь одна хуже другой, сам знаешь.
— Да ведь письма-то не пешком идут, письма транспорт везет.
— Все равно, дороги все военные, а на них что ни шаг — то помеха…
— Другие же получают, а я еще ни одной строчки не получил.
— Давай-ка посмотрим, сколько дней и ночей вот это мое последнее письмо ползло.
И мы с Каро смотрим.
— Ровно месяц и пятнадцать дней. Ничего, скоро и ты получишь.
… Первое письмо Марии сержант прочитывает одним духом.
— Написала так, чтобы мне легко было читать. Молодчина, Мария, значит, мои мужички тебе уже «мама» говорят!.. Слышишь, лейтенант, пишет, что живут хорошо. Видишь, внизу по-армянски имя свое нацарапала. Пишет, что еще не все буквы выучила, но до моего приезда обязательно выучит. А учительница ее — Заро. Был бы я бабой, от радости вволю наплакался бы. Так и быть, сделаю тебе, душа моя, хороший подарок — такого сегодня ночью фюрера выкраду, что весь фронт ахнет…
Трое суток подряд он был в тылу врага, а на четвертые сутки чуть свет вернулся со своей добычей — языком, или, как он говорит, трофеем, однако раненный в руку, отощавший и обессиленный потерей крови. Трофей — эсэсовский штурмбанфюрер, — едва они дошли до штаба полка, упал в обморок.
Я застаю сержанта лежащим на койке в палатке медсанбата.
— Я знал, что ты придешь, земляк, — приподнимает голову Каро.
— Ну, как ты?
— Как огурчик… — Но лицо его принимает смущенное, виноватое выражение. Будто это преступление, что он ранен. И потом: — Дело случая, земляк… Вина не моя…
— О какой вине ты говоришь?
— Кто его знает… Я же человек, чуточку похвастался, что пуля меня не берет. А пуля не с глазами: не видит, а чью сторону путь держит.
И Каро рассказывает про свою «очередную операцию». Проник в тыл врага — переодетый в немецкого солдата. В деревне Воронцовка, где находился штаб крупной воинской части противника, приютился у одной старушки и из разговоров с ней почерпнул кой-какие сведения о квартировавших в деревне немецких офицерах. Старушка сообщила, что недавно видела какого-то нового начальника, который одет в черную одежду, носит черную же фуражку и проживает в избе напротив. «Вон у калитки часовой стоит…» — присовокупила она. Каро, конечно, понял, что этот новый начальник, или, как выразилась старушка, «черноголовый», — из эсэсовцев. И решил похитить его.
— Что, у тебя такое задание было? — прерываю я сержанта.
— То есть?
— Чтобы ты проник в тыл врага и похитил эсэсовца?
— Нет, мне сказали — пойди приведи языка.
— Зачем же ты в самое логово полез? Ну зачем?
Он смотрит на меня, выпучив глаза. Словно не понимает моего вопроса. Потом приподнимается на локте, поправляет подушку и, засматривая мне в лицо, отвечает:
— Лейтенант, а ты, случаем, не от начштаба ко мне пришел? Он тоже сказал: «Кто тебя просил, товарищ сержант, чтобы ты им в тыл пробрался? Не будь твоего трофея, за то, что ты три дня отсутствовал, трибунал, братец, мог бы и пристукнуть тебя…»
— Правильно он сказал.
— Э, ну да!
— Вот тебе и «ну да!»
— Не прав ты, земляк, не прав. Человек должен любить свое дело. Должен быть… как бы это сказать…
— Патриотом… патриотом своего дела?
— Именно! Именно патриотом, да умножатся годы твоей жизни! А потом — дело мастера боится, правда, лейтенант?.. — и лукаво зажмуривается… — А если в тыл не забираться, с их передовой каждый может какого-нибудь балду пригнать.
И сержант заливается смехом.
— Не убедил, — говорю я. — Ну, ладно, продолжай.
— Столько набрехал — и не убедил. Если б ты увидел этого эсэсовца — убедился бы. Лакомый кусочек.
Значит, Каро задался целью изловить штурмбанфюрера. Вечером, как только старушка легла спать, он приютился у выходившего на улицу окна и всю ночь напролет стерег, дожидался эсэсовца. Тот вернулся лишь утром. На следующую ночь, убедившись, что эсэсовец дома, он вышел из избы, убил часового и проник внутрь «логовища зверя». Дело обошлось тихо — оглушив эсэсовца, он взвалил его на спину и был таков. Спрятался он в высоком бурьяне, за сто шагов от деревни. Только случайность помогла Каро спастись. Карательный отряд и не подозревал, что злодеи у них под носом, и, решив, что высокопоставленного эсэсовца похитили партизаны, весь день прочесывал автоматами соседний лес. С наступлением темноты Каро со своим «богатым трофеем» подался к передовой немцев.
— Ранним утром, когда человеку так хорошо спится, я подполз к крайнему окопу, схватил фашиста в охапку — и прыгнул. Да не перепрыгнул, земляк, — слишком тяжела была ноша моя, — и, понятно, грохнулся ничком в окоп. Фашист туда же. И вдруг кто-то как заорет в темноте «Хальт!» да как застрочит из автомата. Тихонько волочу за собой немца. Опять — автоматная очередь. Я выждал, пока стрелять перестанут, взял его, собаку, на руки и побежал. Через несколько минут смотрю: в небе — ракета. Значит, нас заметили. Автомат на этот раз ужалил мне руку. Рука отяжелела, ослабла. И в это время мы оба разом угодили в воронку.
Не успел я подумать, чем бы перевязать руку, получил удар кулаком по лицу; в темноте-то я не заметил, что фриц уже очухался. Мы вцепились друг в друга, я — одной рукой, он обеими. И стал он одолевать меня, на поверку вышло, что сукин сын в придачу и здоровее меня. Захрипел я, притворился, будто потерял сознание. По правде сказать, я и в самом деле чуть дышал. Видно, вместе с кровью много и моей силы вытекло. Я задержал дыхание, закатил глаза. И только увидел это мой фриц — ну выкарабкиваться из воронки. Поднатужился я тогда, собрался с духом — и трах его по голове ножкой стула. Фриц, конечно, упал, но и я не устоял, повалился. Сколько времени мы так пролежали, не знаю, но когда я пришел в себя, начинало светать. Завязал я немцу руки, выкарабкался из ямы. Тут и он очнулся. Потом я помог ему выбраться наверх, и мы пустились в путь. Еле плелись, приваливались друг к другу, что пьяные, неизвестно как до штаба дотащились. Так вот дело было, лейтенант.