— За что?! — почти с облегчением заорал вслед отцу Витька, больше всего боявшийся — мать заметит, что водкой разит и от него.
— Так, чтоб служба медом не казалась! — ответствовал сыну Борька, вталкивая мать в спальню.
Не закрыв как следует дверей, Борька сильным ударом завалил Аню на кровать. Правой ручищей он придушил жену, чуть не расплющив шею и ключицы, левой торопливо закатал ей юбку и выматерился, обжегшись вермишелью.
Дальше все пошло как прежде, в нормальные времена. Вскоре из спальни послышалось неизбежное:
— Ну же, падла! Живей работай, сука! Смотри, подбодрю! — А затем — слабые стоны Ани, громовой рев и негромкое, но четкое: — О-ох, бабонька моя милая!
А больше ничего и не было. Борька, как и встарь, тут же выпал в осадок и заснул, не услышав, как Аня раздевала и укладывала его, не увидев, как она молча лежала рядом и разглядывала в полутьме родимое, плотное, но словно навек опустошенное, прохладное тело. Лишь ночью, когда взошла луна, заливая спальню фольговым светом, он вдруг проснулся и забормотал:
— Надо, надо... Без разговоров, дура, — надо... Надо добавить...
Он перелез через нее, обдав перегаром, шагнул к комоду — за часами или кошельком — шатнулся в свете лунного окна и вышел. Она слышала, как он прошаркал через кухню, развалисто проскрипел с крыльца — и все стихло.
Аня так и не заснула, привычно прикидывая, где Борька мог добавлять. И вечный его “Паб”, и бар “Ярилы (SUN)” были уже закрыты, всю ночь они трубили только по выходным. Оставалось лишь гусевицкое казино, куда игроков приманивали круглосуточным баром. Аня подняла Витьку. Он повел ее все по той же Центральной к пустоши, но у Свинежки резко свернул направо, к Гусевицам. Они шли по кривой, как бы с опаской огибая Чвящевскую и боязливо поглядывая на густую тесную массу Погострова. Было безлюдно, только пялилась сверху луна, похожая на плоскую жестяную крышку консервной банки или еще — на беспощадный единственный глаз циклопа — выбора. Голый, дешевый алюминиевый свет точно втемяшивал Витьке: он уже подрос, ждать, чтобы кто-нибудь выбирал за него — почти что не приходится, ему все надо будет выбирать самому. В том числе и кого в себе воскрешать.
Знакомое деревянное здание гусевицкого клуба, где Витька в первых классах бывал в киношке и библиотеке, игриво освещалось цепочками разноцветных лампочек, высвечивавших неровные края старой крыши и закругленные высокие окна — когда-то, до клуба и казино, тут была церковь. Над входом лампочки сходились в загогулистые слова “Шерше-Шерше”, название заведения. У дверей, озаренный двумя сильными прожекторами, как монумент, стоял на изгрызенной каменной площадке швейцар в красной с золотом ливрее. Это был кандидат физико-математических наук Анатолий Аполлонович Двумятный. Когда-то, еще при Совдепии, заехал он к нам на АЭС из Москвы на какой-то шибко ядерный симпозиум, да и осел в Пилорамске по личным обстоятельствам.
Вряд ли кто еще у нас знавал такую славу и популярность. Высокий, широкоплечий, сияющий багрянцем и золотом, он был самой притягательной фигурой казино, забивал даже обоих представительных и прикинутых от “ЛеМонти” крупье. Ливрея его прежде хранилась у нас в краеведческом музее. По вечерам при открытии, когда он запускал в казино первых игроков и гуляк, его обычно окружала плотная толпа зевак, местных и приезжих, вовсе не собиравшихся садиться за рулетку или стойку бара и толокшихся здесь, чтобы взять у единственного пилорамского швейцара автограф. Со всех сторон тянулись к нему тогда руки с билетиками, железнодорожными расписаниями, записными книжками, просто с двойными листками, вырванными из школьных тетрадок. Анатолий Аполлонович, страж заведения, своею статью и ученой степенью как бы заверяя, что за богатырской его спиной и впрямь с математической точностью текут по зеленому сукну миллионы, небрежно и благосклонно давал автографы. Но сейчас дело шло к утру, и на площадке он возвышался один-одинешенек. Аня и Витька робко поднялись на три ступеньки, к подножию кумира, и, кое-как описав Бориса, спросили, не здесь ли он.
— Постойте, постойте, господа, — с величавой раздумчивостью потер себе лоб Двумятный, — так это не ваш ли молодой человек заходил недавно? Местный, в белых сандалетах. Как же, как же, прошел в бар, но недолго сидел. Вот только-только вышел. Странным он мне еще показался.
— Пьяный очень, — поспешно согласилась Аня.
— Пьяный — это само собой, да вот как вышел, так шмыг — и за угол. И автографа не попросил. Я за угол заглянул, а там, смотрю, никого. Точно исчез. — Двумятный вдруг прибавил иным, смягчившимся тоном: — Могу вам, если желаете, автограф дать.
Автографа они тоже не взяли, свернули за угол, где и в самом деле никого не оказалось — только вдали, у поворота к Погострову, было подернуто белым туманцем. Дремины вернулись домой, улеглись, но не уснули. Взошло солнце, уже осеннее солнце первого сентября. Оно, как и луна, походило на крышку консервной банки, но золотистой, и к тому же слегка запотелой, влажной. Хотя у солнца тоже был один глаз, но смягченный, размытый и притушеванный блеклым золотом, потому не такой неумолимый.
При первых же лучах солнца Аня заметила — на комоде что-то мелко и радужно поблескивает. Она вскочила, подошла. Перед зеркалом на комоде лежали серьги Борькиной прабабки — сапфиры, обведенные бриллиантами.
"ДЕНЬ и НОЧЬ" Литературный журнал для семейного чтения (c) N 2 1999г.