— Итак, вас зовут Нина Александровна Осадчая? — начал Колчанов.
— Да, это я.
— Нина Александровна, простите меня великодушно, но мне придется задавать вопросы, касающиеся личной жизни...
— Задавайте, — Нина пожала плечами.
— Вы давно знаете Горецкого?
— Года полтора. С тех пор как он приехал сюда.
— Он жил у вас?
— Да, с первого дня.
— Значит, можно сказать, что вряд ли кто в Поселке знает его лучше вас?
— Пожалуй.
— Нина Александровна, вы знаете, в чем он подозревается?
— Да, мне говорили. Виктор Горецкий очень несдержанный, горячий... Опять же пьяный был. А когда он выпьет, то становится очень обидчивым. Не злым, не агрессивным, а именно обидчивым. Хотя так ли сейчас существенно: по злобе или по обиде он в человека нож воткнул?
— Нет, что вы, Нина Александровна! Для меня важен не сам факт, как мотивы его, — заметил Колчанов.
— Сам он никогда не начнет... Подраться он мог, конечно, но сознательно пойти на убийство... Нет. Тем более что ко времени встречи с Большаковым там, на Проливе, если они действительно встретились, к этому времени он уже должен был протрезветь. После драки в магазине прошло уже несколько часов, и все эти часы он был на ветру, на морозе. Если бы Большаков нашел Горецкого там, среди торосов, — тот скорее бросился бы ему на грудь, чем стал бы с обрыва сталкивать.
— Вообще-то, да, тут что-то есть, — озадаченно проговорил Колчанов. — А сколько ему лет?
— Горецкому? Двадцать семь. Я понимаю ваш вопрос... Конечно, между нами не могло быть ничего... долговечного. Он несколько раз пытался уйти в общежитие, но я удерживала его. Вы, может быть, не представляете, что значит жить в Поселке. Одной. Слева Пролив, справа сопки. А если еще начнется буран, если он тянется день, второй, третий... И ничего не слышишь кроме треска сорванных крыш, падающих деревьев, этого бесконечного воя... И ты одна в доме, одна сегодня, завтра, через год. Я люблю Поселок, сопки, Пролив, даже эти болота. Но ведь не всякая любовь бывает счастливой, верно?
Нина пытливо посмотрела на следователя, надеясь найти в нем если не сочувствие, то хотя бы понимание. За эту ночь она постарела больше, чем за последние три года, — красные от бессонницы глаза, припухший нос, бесцветные губы, пальцы, без конца перебирающие платок... Она пришла на этот допрос словно для того, чтобы отдать кому-то последний долг, выполнить последнюю свою обязанность.
Колчанов не спеша закончил фразу в протоколе, поставил точку.
— И вы не хотите уезжать отсюда? Из этого медвежьего угла, от собачьего холода?
— Нет, — просто ответила Нина. — Мне здесь нравится. И потом... Я прожила с этими людьми несколько лет и... и не хочу расставаться. Мы все неизбежно разъедемся, но это будет не самый счастливый день в моей жизни. А Виктор... Он мне нужен больше, чем я ему. Я это знаю. И он знает. Так что все расписано наперед. Скоро все это кончится. Да, наверно, уже кончилось.
— Расскажите мне подробнее про Горецкого.
— Что сказать... Он многое перенес в жизни, рано остался без родителей... И до сих пор чувствует себя школьником, которому на каждой перемене нужно отстаивать себя. Странно, я учительница, а он терпеть не может учителей. Воспоминания у него об учителях неважные. Подковырки, насмешки... Наверно, у них были для этого основания, учился он плохо. Может быть, этими подковырками они хотели как-то расшевелить его, поиграть на его самолюбии, но... добились обратного. Скажите, а Виктора посадят? — решилась задать Нина самый важный для нее вопрос.
— Пока не знаю наверняка, не со всеми говорил. Но ведь он ударил человека ножом! Мне говорили, что этот Самолетов, которого он ударил, ничего парень, не злобный...
— Да, Леша хороший парень.
— Еще вопрос. Горецкого и Колю, которого он с собой в сопки потащил, нашли в разных местах... Чем вы это объясняете?
— Думаете, Горецкий бросил Колю на Проливе? Не верю. Этого не может быть. Виктор никогда не бросит замерзающего человека. Мне трудно говорить о том, что у них там произошло, но у Виктора очень развито чувство солидарности... если можно так сказать. На него может найти затмение, и в это время он ничего не соображает... но совершить явную подлость... Нет.
— Даже без свидетелей?
— А разве подлость перестает быть таковой, когда о ней никто не знает?
— Вообще-то, да, — согласился Колчанов. — У меня больше вопросов нет.
Нина поднялась, оглянулась на Шаповалова, молча направилась к двери. И уже одевшись, уже приоткрыв дверь, оглянулась.
— Значит, посадят все-таки Горецкого? — спросила она, глядя на следователя.
— Это решит суд, — сказал Колчанов сухо и, обрывая затянувшееся молчание, спросил: — Вы хотели еще что-то сказать?
— Нет, — тихо ответила Нина.
— Тогда пригласите Югалдину. Если вам не трудно.
Красивая девушка, ничего не скажешь, подумал Колчанов, глядя на Анну Югалдину. Настоящая, здоровая, несуетная красота. Ничего броского, ничего, что можно было бы назвать идеальным. Нетрудно себе представить и более правильный нос, и более выразительные глаза, и более изящное сложение, но у Анны все так подогнанно, так безукоризненно сочетается, что одно это создает красоту.
— Сколько вам лет, Анна?
— Смотря что иметь в виду, — склонив голову набок, Анна выжидающе посмотрела на следователя.
— Я ничего не имею в виду. Я просто спрашиваю, сколько вам лет. Мне в протокол поставить надо.
— A-а, тогда восемнадцать.
— Прекрасный возраст. Мне тоже когда-то было восемнадцать, хотя в это и трудно поверить. Скажите, Анна, Ревнивых — хороший человек?
— Нет. Дурак на букву «ж».
— Анна! — не выдержал Шаповалов. — Прекрати. Человек дело важное делает, а ты... Нехорошо. Девчонка, понимаешь, от горшка два вершка...
— Смотря какого горшка, Михалыч! — засмеялась Югалдина.
— А Горецкий? — спросил Колчанов.
— Не знаю... Говорят, что он Лешку порезал, что Колю на Проливе оставил, что Большакову чуть ли не голову проломил... Не знаю. Слухам не верю, по себе знаю, что слухам лучше не доверять. Плохого о Горецком ничего сказать не могу. Каждый может оказаться в положении, когда хочется кому-то по мозгам дать. Дает не каждый. Чаще всего из трусости, из расчета, по здравому размышлению.
— Ничего себе установочка! — Колчанов откинулся на спинку стула.
— Тут ты, Анюта, малость перегнула, — серьезно сказал Шаповалов. — Если каждый начнет волю рукам давать...
— Каждый волю рукам давать не будет. А подонков станет меньше. Затаятся. Потому знать будут — кроме профсоюзного собрания есть еще такое мощное народное средство, как зуботычина.
— Вы знаете, что Горецкий и Самолетов подрались из-за вас? — спросил Колчанов.
— Сказали уж, просветили.
— И как вы к этому относитесь?
— Положительно.
— То есть как — положительно?!
— Нравится мне, когда мужики из-за меня дерутся. Как-то... чувствуешь себя человеком. А вы? Вот вы узнали бы, что две бабы из-за вас друг дружке глаза повыцарапали — да вам бы на всю жизнь гонору хватило!
— А что, может быть. Но, к сожалению, я не сталкивался с таким положением. Теперь вот что, Анна, у них были основания драться из-за вас?
— Что-что?
— Я это... поинтересовался, грешным делом, не было ли у них оснований для такого бурного выяснения отношений.
— Это надо у них спросить. А если... Если вы имеете в виду это самое, то нет, можете спать спокойно. Ничего у меня не было ни с одним, ни с другим. У меня с Заветным было, с главным инженером. И еще будет. Если вас что-то в этом духе интересует, спрашивайте, не стесняйтесь, я все расскажу, все как есть... Лишь бы правосудие не пострадало, лишь бы вы с заданием справились.
— Вы напрасно на меня обиделись, — примирительно заговорил Колчанов. — Ей-богу, напрасно. Я задал вполне естественный вопрос — были ли у ребят основания драться... Я обязан был спросить об этом.