Буковская ждала полчаса, пока полицай Шимко увидал ее в окно и вышел во двор. Ночью выпал первый снег, а к полудню белый покров превратился в грязь. — Не здесь, не здесь, — занервничал Шимко, увидав, что Буковская пытается открыть сумочку. — Я же велел ждать дома. Ведь я знаю, где вы живете. — Он торопливо зашагал в глубь двора, а Буковская поплелась за ним, радуясь, что полицай все же согласился с ней поговорить. Наконец Шимко остановился. Вытащил из кармана синей шинели не слишком свежий платок и принялся полировать голенища своих новых сапог. Он делал это с таким усердием, словно забыл о стоявшей рядом женщине. — Ужасная грязь, — робко напомнила о своем существовании Буковская. Полицай спрятал платок в карман. Стоя спиной к Ирене, он глазел теперь на жирных уток, сновавших за забором. — Что там грязь, — услыхала она наконец его голос, — у евреев тиф начался, а тиф — это вам не насморк. Спиртом этой напасти не вылечишь. — Буковская молча кивала головой, а Шимко все же соблаговолил припомнить, что они встретились здесь не ради того, чтобы беседовать о плохой погоде и сыпняке, который косит избицких евреев. Хлопнул в ладоши, как бы оповещая, что начинается деловая часть встречи. — Это было нелегко, пани Ирена, аж мороз продирает, как вспомню… — Все понимаю и очень вам благодарна… — Буковская снимает с пальца золотое обручальное кольцо, достает из сумочки пятьсот злотых и робким жестом вручает этот выкуп полицаю. — Ну и женщина, чтоб я сдох… — Шимко растроган, — даже стыдно брать. Эти прохвосты из Замостья и пальцем не шевельнут, если не получат на лапу… Думаете, себе беру? — Вовсе так не думаю, — поспешно возражает Буковская и опасается, как бы Шимко не уловил в ее голосе фальши, — я столько лет вас знаю, вы отзывчивый человек. — Полицай Шимко скромно улыбается и заворачивает кольцо в платок, которым только что чистил сапоги. — Я, конечно, не ангел, но совесть не окончательно потерял. Приготовьте посылку для мужа, в Ротонде плохо кормят. Я загляну к вам завтра вечером.

5

Падал снег. Четыре дня и четыре ночи. Пока земля не сделалась белой, как стол, застланный праздничной скатертью. В полукилометре от Избицы застрял в сугробах товарный поезд, следовавший на Львов. Гауптштурмфюрер Поль позвонил роттенфюреру Хетту: — Рудольф, срочно давай сотню с лопатами. Воинский застрял в снегу, надо немедленно откопать. — Роттенфюрер Хетт позвонил начальнику отделения «синей» полиции: — Чтобы через полчаса была сотня крепких евреев с заступами и лопатами. Воинский застрял под Избицей. Поняли? — Начальник вызвал полицая, который в соседней комнате ел бутерброды с ветчиной. — Шимко, у тебя будут крупные неприятности, если через полчаса не выстроишь у станции сотню крепких евреев для Хетта. Возьми в помощь Юзвяка, возьми кого хочешь и свяжись с юденратом. — Что-нибудь случилось? — поинтересовался Шимко, который был искушенным игроком и всегда предпочитал знать заранее, велика ли ставка. — Нет-нет, ничего этакого… — ответил начальник. — Наши серые будни. Военный товарняк застрял в заносах, и надо его по-быстрому откопать. — Десять минут спустя полицай Шимко дернул за бороду Натана Крамштыка. У Крамштыка до войны была фабричонка, производившая канифоль и скипидар, а теперь — последняя стадия чахотки, и, возможно, поэтому он относился к смерти спокойнее, чем другие члены юденрата. — Пан Крамштык, разве не было распоряжения снять бороды и разные прочие пейсы? — Но я к своей бороде чрезвычайно привязан, пан Шимко… — Дождешься, что бороду снимут вместе с головой… — Столько людей живет теперь без головы, почему бы и мне не попробовать… — Плевал я на твою философию с высокой колокольни, пан Крамштык… — полицай Шимко отодвинулся подальше от улыбающегося туберкулезника и для поддержания чести своего мундира смахнул со стола стопку бумаг, исписанных каракулями, — и еще раз плевал. Но если через четверть часа не выстроится перед юденратом сотня крепких евреев, то от юденрата щепки полетят. Ей-богу, полетят… — Сотня крепких? — Крамштык поскреб голову, почесал под мышками и подумал, что все-таки придется обменять двести граммов мармелада и сто граммов соли на кусок серого мыла «Риф». — Сотня крепких? Я всего лишь член юденрата, а не чудотворец. Я уже давно не видал крепкого еврея, пан Шимко. — На улице грохнул винтовочный выстрел, и тотчас послышались громкие окрики, визг, причитания. Это Юзвяк принялся за свою тяжкую миссию. Дубасил в двери и, если долго не отпирали, бил прикладом стекла и вытаскивал из домов еврейских парней. А пальнул просто ради куража. — Дохлятина паршивая… — спокойно произнес Шимко и ударил Крамштыка по лицу, — пойдешь во главе своей армии. Уж я тебе сегодня покажу, как люди должны честно трудиться. Ты меня сегодня прогневил, Крамштык, и, как бог свят, не доживешь до Нового года. — Крамштык сплюнул кровью и, набрасывая на плечи куцее пальтецо, взглянул на полицая с вызывающей иронией: — Что такое теперь для еврея начало года? Каждый новый день теперь для еврея новый год. Наши судьбы не у престола Ягве решаются. Вы столько видите и так мало видите? — Они вышли из дома и по колена увязли в снегу. А снег был белее лица Крамштыка. На небольшой площади Юзвяк уже выстраивал рабочую команду, и голос у него осип от крика. Его возгласам вторил строгими, отрывистыми гудками паровоз, призывая поторапливаться. Кто-то подал Крамштыку лопату, и тогда Шимко, морща лоб, буркнул: — Сматывайся домой, чахотка, а то простудишься!

Буковская брела по снегу, сжимая в кулаке золотую пятирублевку. Сперва хотела продать монету, но предлагали только шестьсот злотых, и тогда она подумала, что Шимко больше обрадуется золотому кружочку, чем бумажкам. Два дня назад приехала к Буковской мать. Они поплакали в голос, словно над разверстой могилой, а потом мать расстегнула ворот и достала из-за пазухи холщовый мешочек. — Вот тебе четыре пятирублевки, приберегала на черный день. Теперь он наступил. Я все время молюсь за Яна, но одной молитвы может быть мало. Господь бог, думается мне, уже окончательно голову потерял от наших просьб и молитв — всюду горе, стрельба, ад кромешный. Крестьян начали выселять. Мой крестник из Скербешова всего лишился и сам едва уцелел. Выгнали жителей из Бялобжегов, Ситанца, Завалы и Удрыч под самым Замостьем. Из собственных домов повыгоняли, с родной земли. Вывозят неведомо куда, у матерей ребятишек отнимают. Ирена, по-моему, конец света наступает. Так что я поживу у тебя до рождества… — Буковская дышала все тяжелее, оттого что беспрестанно проваливалась в снег. Шла по ровной дороге, а устала, будто бы взбиралась на крутую гору. Она возвращалась в осиротевший дом, где ждали ее сын и старая мать. И говорила, говорила все громче, не открывая рта: господи, я порой не верила, что ты существуешь, теперь ты можешь свое существование мне доказать. Спаси Яна, дай ему благополучно вернуться домой. В чем я виновата? В моем упрямом неверии? Разве те, кто всегда в тебя верил, а теперь убивает невинных людей, лучше меня? Надо ли объяснять тебе, как много значит для меня Ян. Моя жизнь и жизнь моего сына — это два маленьких огонька, которые погаснут, если ты не выполнишь моей просьбы. Спаси его, что для тебя одно такое деяние?.. Кто-то преградил ей путь и не уступил дороги. Она взяла левее, увязая в белом сугробе, некто тоже сдвинулся влево. Ирена подняла голову, окинула почти невидящим взглядом рыжего еврея, который снял перед ней шапку. — Ой, пани Буковская, как я рад этой встрече… — Пан Вассер? — спросила она, не сразу узнав его, а он усердно закивал: — Он, он самый, хотя и немного другой. Тот Вассер, который пану Яну сшил великолепные офицерские сапоги. Я всю душу в них вложил, и это были такие сапоги… — Неужели вы не знаете, что у нас случилось? — резко перебила его Ирена, раздосадованная тем, что ее мольбу, произнести которую она так долго не решалась, кто-то почти чужой прервал пустяковыми воспоминаниями. — Почему не знаю? Разве Избица — Париж, чтобы люди ничего не знали друг о друге? Я только скажу: всегда остается надежда, если хочешь ее иметь. — Он надел шапку, затопал рваными опорками, из которых торчала солома. — Надежда. Вы еще во что-то верите? — Ирена посмотрела на сапожника несколько внимательнее, а тот вдруг захихикал, прикрывая рот посиневшими пальцами: — Ой, верю, только ша, тихо, а то кто-нибудь подслушает. Есть такое еврейское изречение: от счастья до несчастья всего ничего, метр или маленький шажок. А от несчастья до счастья — долгий путь. Шагать да шагать. Вот я и иду! Ша! — Он хотел разминуться с ней, но она остановила его жестом: — Куда вы идете? В таких лохмотьях, в дырявых сапогах, без шарфика и даже без рукавиц? Утром было семнадцать градусов, хотите получить воспаление легких? — Сапожник взглянул на нее с неприязнью, отчужденно, так взглянул, словно они только в эту секунду столкнулись на дороге и словно впервые в жизни встретились. Он молчал, поэтому она снова спросила: — Куда вы идете? — Наконец-то он узнал ее и тут же улыбнулся: — Ша, я знаю, куда иду. Может, туда? — Вассер махнул рукой в сторону железнодорожного полотна, за которым вырастали невысокие холмы. — Наверное, туда. Яблочко несу моему младшему. Вы помните Давида? — Хорошо помню… — солгала она. — А где он теперь? — Сапожник Вассер с благоговейной сосредоточенностью смотрел на сморщенное, червивое яблоко, которое держал в руке. Смотрел, причмокивал и улыбался: — Давидик? Он где-то здесь, но кому это теперь дано знать? Положу для него яблочко, вот он и придет за ним, а как придет, я цап его за шиворот и отведу домой. Посудите сами, ну не шалый ли он малость? Его застрелил жандарм на путях, Давидик ходил туда, чтобы набрать хотя бы горстку угля… Вы правы, утром только мороза было семнадцать градусов, и вдобавок пронизывающий ветер. Утром встанешь, и надо сперва воду растолочь, которая в ведре замерзла, и уж потом умываться. Ну, а жандарм взял и в Давидика прицелился и бабахнул — и убил его на месте. Помните его? И теперь ему боязно домой вернуться из-за того, что застрелен. А я его найду и спрошу по-хорошему: — Давид, разве твоя вина, что этот жандарм оказался такой меткий? Разве можно тебя в этом винить? — Пан Вассер, вы должны вернуться домой!.. — крикнула Ирена с болью в голосе, отдавая себе отчет в том, что этот тощий сгорбленный еврей не сына своего ищет, а своей смерти. Он рванулся, побежал. Она видела, как сапожник то падал, то появлялся из снежных сугробов, пока не исчез среди домов… Вечером пришла Томасева. Господа бога восхвалила и немедля обратилась к делам земным: — Слыхали, что стряслось? Возле станции убили старого сапожника, рыжего Вассера. — Буковская закрыла глаза и, обессиленная, прислонилась к буфету. — Ужасно, — прошептала она. — Чудовищно. Когда же это кончится? — Конечно, жуткое дело, а знаете, что он устроил? — Томасева с минуту помолчала, чтобы подогреть любопытство слушательницы. — Он, этот Вассер, подошел к жандарму и большущим яблоком в него запустил. Размахнулся и швырнул с такой силой, что яблоко пополам разломилось. — Мать Буковской слушала ее и внимательно поглядывала на дочь. — Ты знала Вассера, или как его там? — спросила она, когда Ирена, схватившись за голову, упала на табуретку. — Знала. И Ян хорошо его знал, я сегодня разговаривала с Вассером. Чувствовала, что этим кончится. — Он был порядочным человеком? — снова спросила пожилая женщина. — Да, это был порядочный человек… — Ну так помолимся за упокой его души. — Мать Ирены опустилась на колени, оперлась лбом о край стола и начала молиться своими словами, так как не знала ни одной молитвы, в которой бы упоминались евреи. — Отче наш милосердный, что даруешь нам жизнь и смерть, будь милостив к бедному еврею Вассеру, которого убили и который предстал сегодня перед ликом твоим… — О нет, за еврея ни за что не буду молиться… — воскликнула Томасева, — не буду ни в коем случае! Ведь евреи распяли Христа. — Она хлопнула дверью, и со двора донесся ее торопливый топот. Мать встала с колен и ударила кулаком по столу: — Ирка! Кого ты пускаешь в свой дом? Я больше не желаю видеть этой мерзкой бабы! — Потом подошла к Ирене, начала гладить ее по голове, словно ласкала маленькую девочку. И принялась втолковывать спокойно, терпеливо, как ребенку: — Видишь, теперь такие времена, что надо внимательно присматриваться не только к людям, но и к каждому слову. То, что вчера считалось белым, сегодня — черное, а бывает и наоборот. Люди изменились, слова изменились, все изменилось. Я как-то подумала: если Гитлер ополчился на евреев, значит, евреи неплохие люди. Ходил ко мне в ту пору такой несчастный Шмулик за продуктами для своей больной матери, отца-то немцы застрелили. Я давала ему хлеба, сала, крупы, яблок, а у него скулы сводило, до того был голодный. Но ни крошки не трогал, все матери бегом относил. Я даже плакала. Господи, какое этот еврейский мальчонка имеет касательство к Голгофе? Даже Петра, который отрекся от Иисуса, называют святым Петром, поскольку он прощен за свое отступничество. Скажу тебе честно, Ирена, по мне, сегодня хороши все те, кто плох для немцев.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: