…На ужин выдали суп из сушеной капусты и по кусочку хлеба. Стахурский выпил суп. Хефтлинги жевали неторопливо, и не только ради того, чтобы продлить вечерний пир. — Стахурский, ты что, булочную собираешься открывать? — Жевали. Хлеб с опилками, и даже попадались острые щепочки. Если глотать торопливо, можно подавиться, как рыбьей костью. Жевали. — Стахурский, торговлей займешься? — Уже несколько дней Стахурский откладывал часть своей пайки в мешочек, хранимый за пазухой. — Стахурский, а может, ты вшей подкармливаешь? — Вопрос не был бы лишен логики, если бы вши изменили свои вкусы, но они по-прежнему предпочитали кровь. Еще в декабре узники устраивали охоту, побоище в довольно-таки традиционном стиле. Стягивали рубахи, неторопливо, осторожно перебирали пальцами швы, нащупывали паразита, и тогда чуткое ухо улавливало тихий, мягкий щелчок. Это лопалась вошь между окровавленными ногтями. Позднее эта процедура была усовершенствована. После вечерней поверки раздевались в бараке догола и, толпясь у открытой печки, стряхивали вшей с рубашек в огонь. Вши были крупные, откормленные и сыпались как порох в костер. Огонь менял цвет, в печке трещало, и языки пламени вырывались наружу. После такой охоты узники быстро отправлялись на свои лежбища и по меньшей мере день-другой не страдали от паразитов… Три недели назад Ян перебрался с пола на нары. Это не было ни поощрением, ни повышением. В январе на пятом поле расстреляли несколько десятков узников. Тех, что жили в бараке немного дольше Буковского. Их называли «замковскими», так как они попали в лагерь из люблинского Замка. Места «замковских» на нарах достались в наследство тем, кто, как Буковский, доселе обитал на обледенелом полу. Таким простым путем Ян оказался соседом Стахурского. Было это соседство для них обоих весьма выгодным. После смерти адвоката Буковский ощущал вокруг себя бездонную пустоту, чересчур много думал, слишком часто разговаривал с самим собой. А что можно сказать себе путного, стоя над бездной? Стахурский же в свою очередь упорно искал партнера для бесед, не обязательно даже философских, но позволяющих хоть чуточку отвлечься от стереотипов лагерной жизни и лагерной смерти. Складывалась эта жизнь из борьбы за пайку эрзац-хлеба (черпак брюквенной баланды, ржавую ложку, чтобы не пить баланду прямо из консервной банки), за щепотку табака, за картофелину (украденную из бурта возле кухни), за милостивый взгляд старосты барака, за… за… за… а здешняя смерть? Смерть была еще более убога, чем жизнь. Она не питала к хефтлингам ни малейшего уважения, и хефтлинги отплачивали ей той же монетой. Наблюдали ее с разных точек и расстояний, старались показать, что она для них прозрачна, как воздух. Родом Стахурский был из Красностава, хотя арестовали его в Люблине, когда он слушал тайную лекцию для студентов. — Помнишь еще эту лекцию? — спрашивает Ян с любопытством. — Разумеется. Нам читали о протестантизме на Люблинщине в шестнадцатом и семнадцатом веках. — Пожалуй, странная лекция… — Тебе кажется странным протестантизм? — Нет, шестнадцатый и семнадцатый век. Двадцатый одарил нас более интересными проблемами. — Знаю. Я не бежал от них. Жил так, как хотелось жить. Война прервала учебу, но я твердо сказал себе, что она бессильна изменить мои планы. Ты читал книгу Александра Коссаковского? — О чем? — Не читал, неважно. Это была последняя книга, которую я держал в руках. А Коссаковский был до войны моим профессором… — Была, был… Скажи лучше, зачем собираешь хлеб? Хочешь ввести в соблазн голодных? — Ян разглядывал землистую, с выпирающими лицевыми костями физиономию Стахурского и тщетно пытался разгадать, почему он затеял самоубийственную экономию. Впрочем, в глазах этого выдыхающегося, в быстром темпе догорающего парня было столько оптимизма, словно его освобождение из лагеря уже давно утверждено самим гауптштурмфюрером Хакманом. — И ты о хлебе. Я хотел всем преподнести сюрприз. — Стахурский встряхнул мешочек, и сухие корки загремели, как кости. — Оставь сюрпризы фельдфюреру… — Не оставлю. Двадцать третьего февраля, то есть через два дня, мои именины — ведь меня зовут Дамиан. Я устрою пир… — Ешь лучше сам, открой свой мешочек и перестань дурить… — Буковского не рассмешила эта безумная затея. Не было в ней ничего смешного. Скорее смахивало на то, что у Стахурского высокая температура. — Знаю, ты думаешь, что я свихнулся, — очень кстати заметил Стахурский. — А в моей голове за всю жизнь не было еще такого порядка, как сейчас. Эти именины нечто большее, чем именины. Немцы хотят, чтобы мы от всего отучились. От чистоты, достоинства, уважения к себе. Хотят, чтобы мы думали желудком, как скотина. А если человек собирает по крохам хлеб, чтобы здесь, здесь, здесь отпраздновать именины, то он уже не животное. Понял теперь? — Понимаю… — отвечает, немного помолчав, Ян. — И понимаю даже, что протестантизм шестнадцатого века — хорошая тема для лекции по нынешним временам.
День, предшествовавший именинам Стахурского, был для всего лагеря днем необычайных волнений. Кроме этих забавных и очень важных именин назревало еще что-то значительное. Все чувствовали: что-то назревает. Лагерь бурлил и клокотал, как вода в котле, хотя никто еще не растапливал плиты. Гауптштурмфюрер Хакман сбросил утром русского пленного в выгребную яму. Лагерельтестер Хунд отсек плеткой отмороженное ухо узнику, который дожидался приема к врачу. Даже лагерарцт Тшебинский, который был родом из Гданьска и обращался с поляками относительно сносно, был в этот день исключительно груб. И в таком все жили напряжении, что Стахурский, которого побили во время работы на третьем поле, побоялся идти в санчасть. Ян обмыл ему окровавленное лицо растопленным снегом и раздобыл для него горячего кофе. — Ну как ты теперь? — Именины все равно состоятся… — Если нас всех не прикончат у той глубокой ямы… — Не прикончат. Знаешь, в каком я состоянии? Словно стою среди спелой пшеницы и глотаю пахучие зерна… — Стахурский сунул два пальца в мешочек. Принялся выуживать твердые крошки, честно делился с Яном. — Знаешь, я пришел к выводу, что жизнь моя была прекрасной. Живет человек поживает, порой киснет, а взглянешь на те дни с высот Майданека — и прошлое обретает свои истинные масштабы. Выясняется вдруг, что были мы богами, ибо имели и могли все. Ты был богом. На полке лежала «Энеида» Вергилия. Можно было ее в любую минуту взять и открыть. И на расстоянии протянутой руки были молоко, белый хлеб. Не пища ли богов? Я кричал: больно, если заноза попадала под ноготь. Разве подобная боль не развлечение богов? Утром выходил из дома, иногда хотелось побродить, и я шагал по полю, спотыкаясь о борозды, вдыхал запах молодого ивняка. Мог в любую минуту вернуться, мог также идти, идти аж до Гожкова, Жулкевки, до полного изнеможения. Мог кланяться всем встречным, но мог и поворачиваться ко всем спиной. Все у меня было. Вергилий, хлеб, свобода, пожалуй, мне нечего бояться завтрашнего дня. Ведь у меня все было. А у тебя… — У меня было еще больше… — произнес Ян с неосознанным вдохновением, точно слова Стахурского высвободили в нем все то, что он уже успел в себе заглушить. — У меня было все. И еще жена и сын. — Ночное безмолвие уже царило в бараке, когда Зенек, юнец, пользующийся подозрительным расположением старосты барака, принес, прошептал известие, что поздним вечером в лагерь пригнали большую партию евреев.
Замойская улица показалась Витольду очень пустой, больше, чем вчера. Редкие прохожие шагали быстро, словно торопились на условленные встречи. Эта спешка передалась и Витольду. После завтрака тетка зажгла свечу у иконы ченстоховской богородицы. — Может, сходишь в костел? Я дома помолюсь, после несчастья с Юзиком почти не выхожу на улицу. Да, обязательно в костел… — Ванда поцеловала его в лоб и дала десять злотых. Вероятно, стремилась побыстрее уладить вчерашний конфликт. — Мы венчались с Юзиком в этом костеле, а теперь ходят слухи, что украинцы уладили дело с попом, поп договорился с немцами и на пасху костел святой Катажины будет церковью. Представляешь? — Витольд не представлял, но с радостью принял предложение тетки, так как с утра искал благовидный предлог побыстрее сбежать из этого дома. — Я пошел… — Ты ведь знаешь, где костел? Рядом с больницей. — В двух шагах от больницы толпились женщины с детьми. Сгорбленная старушка вдруг заплакала в голос, а продрогший на ветру малец дернул ее за руку: — Бабушка, я хочу пипи. — А ну, разойдись, не на что тут смотреть! — крикнул полицай в синей шинели, но было на что смотреть, поскольку толпа не отступала. — Я десять минут назад разговаривала с ней, как сейчас с вами. — Не может быть… — Что б мне не дожить до завтрашнего дня. Я вот здесь стояла, а она — там. И насчет муки спрашивала, и вдруг Ширинг. Я — шасть в костел, а она точно окаменела. Прямо соляной столп… — Молодая, почти ребенок. Похожа на Файнберга… — Того портного, что был в красной милиции? — Когда? — В тридцать девятом. Мотался с красной повязкой, все хозяйничал, вместо того чтобы штаны шить… — Молодая еще… — Тем более надо было бежать. Еврейской звезды не носила, и, может, потому Ширинг выстрелил… — Разойдитесь, люди, представление окончено! — снова крикнул полицай, и толпа хоть и неторопливо, все же растаяла. Только теперь увидал Витольд лежавшую на мостовой девушку. Она лежала лицом к небу, с открытыми глазами. Из черной элегантной сумочки, которую держала в руках, выпало несколько картофелин.