Вениамин Борисович Смехов

Аллергия

С непривычки долго думать у него разболелось в висках.

Раньше как славно было – жизнь себе текла, и думать нечего. Жизнь текла под парусами удачи.

Ну, хорошо, соберемся подумать: в чем дело.

Разве молодость была не права?

Потрем виски, так, полегчало. Ведь первая половина как хороша была, ни на что несмотря? Крепко, славно жилось.

– Ты редиску с сыром будешь есть, а то я выбрасываю? – жена брезгливо-осторожно держала пакет с бутербродом.

– Зачем выбрасывать, отложи в сторону, я потом, он же тебе писать не мешает?

– «Потом» тебя мамочка сытить будет, а я в хлеву сидеть не хочу, «потом» у него! Все у него «потом» – допотомкался, Щелкунчик! – Дернула книзу окно, ветер рванулся в купе, Дима вздрогнул. – Ну, будешь доедать свое или выбрасываю?

– Ну, погоди, зачем бросаться едой-то, я посижу, пока не хочу, после съем.

– Я в хлеву ехать не собираюсь, – и швырнула вон пакет. Окно въехало вверх, ветер кончился, Лера продолжает что-то писать, а у него опять виски схватило.

…Нет, это разве свара, это остатки прежней роскоши. Раньше бы она его за этот пакет и за его несъедение вывернула бы до потрохов. Раньше… И он бы, дурачок, логику ей свою бы доказывал: что есть не хочет, что никому пакет не помешает, пока дождется его аппетита, что хлеб бросать – грех, что лучше бы она, Лера, о своих репортажах заботилась, чем в купе такую немыслимую чистоту заводить. Раньше… Она б его с его логикой ногами вперед – и марш в окно, вместо бутерброда. «Вы слыхали?! (Лера всегда к публике обращалась, особенно когда ее не было.) Щелкун вонючий! (Это из самого безобидного.) У него аппетиту нету!! Учить меня тут будет – что грех, а что не грех! Это тебя, трутня плешивого, грех народным добром кормить, а воробышков и собачек голодных – самое богоугодное занятие, и вообще, шел бы ты из купе, я убираться буду…»

«Здравствуйте, мама с папой!

Сто лет не писала, тяжело, простите, не ворчите. Опять скажу: вам хорошо на вашей Камчатке, и забот куда меньше моих. Уйдет папа в отставку, вернетесь сюда, наговоримся.

И опять повторяю: ваше при вас, все, что папа заработал, все, что мама собрала, – общее, оно вас до конца дней будет греть и радовать.

У меня не то, и всю жизнь бурлаком тащу на себе мужика. Кто бы он был без меня? Ну кто?…»

Потрем виски, опять полегчало. Что такое была наша молодость? Славно, крепко. Кончил школу, завалил институт, сбылась мечта – стал помощником мастера Захотина, лучшего фотографа на белом свете. Первый парус удачи. Отец в эту пору ушел от мамы, нехорошо ушел, все испортил, что было хорошего. Мама его словом худым не помянула. Дима поддержал маму, да как! И заботой, и материально. Вкалывал, учился фотоделу. Для заработков летал по детсадам, школам. Мастер Захотин одобрял практику, но требовал не слишком зарываться. Серийность, говорил, убийца таланта. Ах, как он Диму окрылил словом. Назвал талантом, и Дима ночью матери планы свои чертил, журналы листал, примеры показывал… Нет, мама, это плохое фото, это не портрет, щелкнуть каждый может. Вот видишь – монастырь, стена, холм, видишь, песок осыпается – внизу камешек от стены полетел? А внизу пацан от своих оторвался, на храм засмотрелся? Видишь, сколько этажей у одной картины: купола и стена, камешек вниз, пацан вверх, а над всеми ими – облака, ах, какой найден момент! Кажется, такого не было никогда, все на миг совпало! Вот это искусство, вот это фотография. Нет, мама, и здесь ты не права: это просто лицо хорошее, но ты бы видела, как его можно подать… знаешь, Захотин одну модель может неделями снимать – и только ради одной карточки в журнале! Помнишь, я тебе носил его работы? Рыбака с руками – вот так голову обхватил, рыба ушла – помнишь? Неделю он его обхаживал. Ага, правильно, к себе приучал: лови момент, когда простота и красота совмещаются, лови момент, когда сквозь портрет душа просвечивает…

Мама утешена, дом хоть и тряхануло, но выстояли. В Лерку влюбился – парус любви. Скоро увезла жена Диму от мамы. А как могли бы вместе жить! Не пожелала, логикой женской давила: строить свое, самим во всем разобраться – в жизни, в опыте, друг в друге, без присмотра, без опеки. Сама, мол, горюю, такую маму покидаем, но, мол, ее молодость вчера, а наша – сегодня. Мама все, что Лера внушала, с жаром Диме втемяшивала: слушай жену, она б университете, у нее отец с мамой на Камчатке, по военному делу, она своим умом себя устроила… Под парусом любви поплыл Дима прочь от родного городка в Большой город.

Мама писала: «За меня не волнуйся, я рада». Лера судила: «Хитра твоя мамочка, тебя жалобит, а самой-то наша ссора на руку, не надо летом родных принимать, одной-то гораздо лучше!» Дима возражал: «Ты ж ее обидела, она ж нас не отпускала, ты ж ей сама… она же первая извинялась, она же прошлым летом звала с Мишкой к себе…» Лера бралась за голову и тут же – за большой живот, ему снова стыдно: он летает, а жена второго рожает… «Извини, Леська, давай я тебе помассирую…» И Лера вершила приговор: «Ты, мамкин сын, вынь вату из ушей и внимательно запоминай. Все в твоей жизни тобою вертят. Не встревай. Мамочка, не хочу тебе до конца горечь сообщать, но она… молодец. И я ей свою бессонницу прощаю. И как я Мишку сама выходила, спасибо тете Варе, так и второго выхожу… А у тебя руки не обломятся – возьмешь лишних заказов, живем не хуже других. Но вот что мы с тобой решим. Не встревай. Да ладно, выдержу, пульс нормальный. Решим так: Мишку летом ты отвозишь мамочке своей, а вдвоем на ножки новенького поставим, ясно?»

Мама была в блаженстве, все лето с Мишкой душа в душу. Аська родилась, тетя Варя склоки не выдержала, обиделась, уехала… Хотел Дима впервые восстать – Лера за сердце схватилась: «Ну, брось и ты меня, брось! Мать твоя меня ненавидит, мои царями живут, в Камчатку вцепились – и пошли они, не нужны мне! Варя эта холеная, пензячка-гордячка, слова ей не скажи – умотала, а кто самый черт? Я! Бросай меня, Щелкунчик, ты свободный – свободную найдешь! Молодую, без истерик, а деток твоих я сама (ревет), я сама (ревет громче, от него отбивается полотенцем), я сама сирота и их, сироток, на ноги поставлю!» Ревет в голос, он от боли – от брошенной табуретки – от нее отстал, ответ во рту застрял. Занавес.

Аську несем на улицу, опять опоздаю в редакцию, но дитя есть дитя.

«…Почему я слова доброго не услышала от этого иждивенца?

Почему его мать, по гроб жизни кланяться которая должна, только косяков глазами пускает? И не скажет по-честному: Лерочка – спасительница!

Из такой дырищи мальчишку в люди вывела! За каждым его шагом следила! Сопли ему вытирала! Человеком современности сделала! Спасибо, Лерочка! Труды твои неоплатные за нас! Господи! Как же несправедливо бывает на свете! Я ведь хорошо знаю, кем меня рисуют «добрые люди». Я ведь волк, а они – овечки! О, как я ненавижу это вранье! Они болтают о доброте, о смирении, потому что за них есть кому ишачить, грязь выносить, с ветрами спорить!

Еще спрошу вас: кем бы этот горе-фотограф был бы без меня? Я ведь каждый сантиметр его дороги на себе волокла…»

Когда умер Захотин, вдова его прислала чуть не контейнер – Диме наследство. Аппаратура, записи бесценные, переписка с фронтовыми друзьями, пленки, война и мир, и его самостройные увеличители, и тубусы, и зонтик осветительный, и лампы чудесные – богатство и горькая, горькая печаль…

Два года зубами скрипел, уроки учителя заново переучивал. Стал Дима первым в городе, и далеко ушли его работы. Лауреатства, поездки в Болгарию и Югославию, выставки… Пять фотографий, серия «Фотограф Захотин» – не руками, а сердцем сотворил. Удачно так скомпоновал… Его рабочий стол и вдова в дверях с дочкой, а на столе фотографии их обеих… Его фотопортреты на стене квартиры и он сам, Дима, снимающий это в дни траура… Композиции – наплывы: мир его труда и его лицо, давние Димины фотоработы…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: