Вот как однажды сказал он мне так, я и вышел из избы своей, гневаясь, в сердцах что-то приговаривая. Не припомню, что, но весьма сердитое.

И пошел, пошел, куда глаза глядят.

А может, и не так. Пошел, зная, куда; туда и глаза мои глядели; а что не признался сразу…

Слаб человек, согрешает он. И я таков, а признаваться не хочется.

Шел я к тому самому месту, где лесникова изба временная, суть избушка на куриных ножках, стояла. Где грешная дочь человеческая, на которую бы глаза не глядели, плетет свои чары.

Ну, а коль шел, то, вестимо, дошел.

И, как на грех, в избе она была. Словно ждала меня.

– Гость у меня какой неописуемый сегодня, Ворон, друг сердечный, – говорит. – А я готова к тому, хорошо, что пришел.

Обомлел я, как увидел их вдвоем. Сама сидит на лавке, на плече и впрямь ворон. Большой такой, черный, с синеватым отливом. А на крыльях прямо в царский пурпур цвет переходит, отливает красным. Темно-бурыми глазами так меня и пронзает птица. Хвост клином; клюв такой-то острый да крепенький…

– Хочешь, скажу, Ерема, зачем пришел?

А я бы и сам сказал, только бы язык онемевший, к небу примерзший, не вертится во рту. В ушах звон стоит.

То ль темно в избе, то ль туман какой она напустила. Только не бабкой старою ее вижу, а вроде бы и бабой в самом соку. Волосы по плечам распустила, и хоть бы один седой блеснул. Черные, как смоль; вот как есть конь вороной, такой же  хозяйка масти. Я веками смаргиваю, то вижу ворона, то нет: сливается с нею, чертов сын. Сарафан на ней черный, да с обрядами цветов по низу. Цветы алые, вот как маки. И шаль такая же на ней, алая.

– Да не гляди на меня, сын крестьянский, так-то, не положено тебе. Ты ж не за тем пришел, вот и не надо….

Ласково так сказала, словно пропела. А мне и вовсе как-то маетно сделалось. И впрямь не за тем пришел. И давно уж томления отрочества и юности не посещали, а тут…

– А пришел ты, Еремей Еремеевич, чтоб поспрошать меня, силу бесовскую, о том, что тут будет. Спасешь ли ты от смерти крестьянских детушек. Что барин скажет о том, как не уберег ты его удел. Как, справится ли мир сельский с соблазнами, что к смерти ведут. Много вопросов у тебя, Еремеюшка…

Вот знал же, что не к добру сюда идти, как в воду глядел, так и вышло. Насквозь она меня видит.

– Да не пугайся ты, мужик, простая душа. Не надобно силы бесовской, чтоб угадать вопросы твои. Что на селе случилось, знаю, кто таков ты, тоже известно бабке-ведунье. Зачем ко мне ходят, знаю. Угадала беспокойство твое: так на то я и баба. Из ребра твоего сотворенная!

С языком мне не справиться никак, ноги подгибаются. Вот и прошел я в избу ногами нетвердыми, сел на лавку напротив, чтоб видеть ее. Так-то любоваться хочется, мочи нет. Вот ведь незадача.

– Скажу я тебе: мир справится, Ерема. Детушек, верно, не уберечь тебе, коль сами себя не уберегут; знаешь ты про то, только обмануть себя хочется. Сказку с хорошим концом хочется. И правильно это, человеку так и надо: хорошего хотеть. Барин… а, барин твой, то ветерок: вот он, с крыши сорвался, на тебя обрушился, лист унес кружевной, бабе подол оголил… ан, уж нет его, и ладно, и хорошо. А еще добавлю, от себя. Хорошо, что ко мне пришел, Ерема, сегодня. И я на распутье стояла, а ты путь указал. Все, больше не скажу ничего…

Стал я подниматься с лавки. Ни тебе поздороваться, ни проститься. Зачем приходил, что путного баба колдовская сказала?

– Постой, Ерема, мужицкий сын, жила крестьянская, – пропела она. – Я-то не скажу. А Ворон мой скажет. Придет время, припомнишь.

И впрямь: встрепенулся ворон на ее плече. Скачут они перед тем, как на крылья подняться; вот и этот с плеча спрыгнул, ко мне поскакал… Скок-поскок, вот и у самых ног моих.

Клюнул он меня в ногу, паршивец. Раз, другой, третий… Семь раз насчитал я. Потом поднял голову свою, глазом бурым на меня уставился. Понял, мол?

Ничего я не понял, вот и качнул головой. А этот меня еще раз по ноге: клювом своим! До крови, я даже вскрикнул…

Вскрикнул, встрепенулся, не хуже ворона этого, глядь: стою уж не в избе, а в лесу, на дороге, что к дому идет. Был я у ней али не был? Как приснилось…

А мужиков наших, тех, кто барский дом спалил, отцов наших убиенных детушек, в острог уездный забрали. Секли розгами, каждому по тридцать ударов дали. Там и отпустили: вот, приедет барин, там  посмотрим. Он вас рассудит…

Глава 6.

Пятеро мальчиков, кровинушек, родненьких, сгинуло уж от разных бед, одна другой немыслимее. Готовились  еще две смерти, как думал Данила-зодчий. И не было дня, чтоб не размышляли мы об этом, не помнили. Не было дня, чтоб не говорили да не советовались: как в беде этой помочь? Помочь так, чтоб сгинула она навеки, проклятая. Чтоб уж никогда, нипочем, ни-ни…

И этих двоих оставшихся отроков стерегли мы, как  могли. И все рассуждали: что придумает Черт? Как заберет души, чтоб вернуть их дочкам, оживить своих прелестниц, чарами которых белый свет поганится, злом обрастает.

– Думай, мыслитель, думай, – говаривал зодчий. – Ты Писания знаток, и отцов церкви тоже знаешь, то-то глаголешь порой так, что уши виснут. Непонятно, не по-русски.

– Непонятно оттого, что не учено. Когда бы с малых лет, да розгой еще, розгой; да с прихватом…

Данила оскорблялся.

– Ври, не заговаривайся, старый. Я дворянский сын.

– А и дворянскому сыну не мешало бы знать Закон Божий, для всех писано. Вот скажи, зодчий, каково такого сребролюбца найдет у нас в Липягах Синих лукавый? Откуда злато-серебро у крестьянского дитяти, у которого отец в крепости, в тягле, сечен-бит? У Захарки нашего, к примеру, отец – голь перекатная. Мышь скреблась поначалу, скреблась, да и ко мне сбежала. Какие у него денежки могут быть?

Усмехнулся зодчий. Ты, сказывает, Данила, слишком по-русски учен в применении к грехам человеческим. Сребролюбие, значит. Вот вынь да положь тебе того, кто монеты собирает в мошну; тот и согрешает. А если по-другому?

– А по-другому, раб Божий Ерема, по-другому алчностью это зовется. И для того, чтоб алчным быть, изначально ничего не нужно, того же злата-серебра, можно и последнюю рубаху на теле иметь достоянием, а быть алчным. Вот скажи-ка  теперь мне ты, старый, разбойник, который на дороге тебя подсиживает, ждет-пождет, чтоб у тебя отнять последнее: алчен? Добра твоего, ему не положенного взалкал, вот и алчен. Когда норовит человек на ярмарке рубль за медную полушку купить, алчен ли? Ведь знает, что так купить можно лишь ворованное, дармовое иль вовсе негодное,  но ведь хочет. Или в доме твоем соседушка что заприметил, ну не ведаю… вот саблю эту, что барин оставил. Сабля ему зачем? На какого душегубца ее подымет? Никогда и не пригодится ему. Нет никого такого у него на примете; но согрешает, хочет он ее себе, вот и все. Иль возьми, вот, того, кто подарка от тебя ждет. Непременно чего-либо, а сам и не помышляет никогда о подарке ближнему. Алчет?

Слушал я Данилу-зодчего; ой нехорошо мне становилось, ой маетно да муторно… Ведь ясно же, что о Захарке и ведет речь зодчий.

– То-то, что голь перекатная, – говорил зодчий. – А хочется всего на свете, ан, ничего и не дается. Вот глаза и блещут. И еще, Ерема: алчность – это цепкость. Ухватил, не отдаст, ни за что на свете. Хвать, и хоть бей его до смерти, хоть убей его, а не даст. И непонятно, то ли сам человек вещью владеет, то ли она им. Да будь человек богаче всех на свете, коли он любостяжанием одолеваем, то ему все мало. Греки, Ерема, любостяжание рисовали так: сосуд, у которого вышиблено дно. Сколько не наполняй его, он пуст.

Озаботился я сказанным. А когда чем озабочен, так на лице забота написана. Барин возьми да спроси, а я возьми да ответь: так оно и так. А барин, то статья особая среди прочих.

– Знаю! – говорит. – Если и алчен кто в наших краях, так волк. И цепок тоже: попробуй, вынь из пасти! Знаю, как беде помочь. И уж я волков-то переведу в округе, не бойсь, Ерема! К весне ни одного, ближе чем за сто верст, не будет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: