На этом слове заревел Захарка, которого она пихала в пол головою рядом с собой, в голос. До того слезу пускал, тут белугою взревел.
– Матушка, она ить дорогая, инда жуть берет. Мы б с нее поднялись, зачем отдавать-то. Поеду на ярманку с отцом, продадим. Али еще как… А так-то отдай, назад не вернут!
– Молчи, дурак, – отвечала мать. – Жизнь твоя сколько стоит? Медный грош? А для матери? И чтоб не отлеплялся от Еремы и зодчего, от двора церковного, от добрых людей. В глаза засматривай, руки целуй….
Да, жаден был Захарка. Ничего у него не было в жизни, кроме избы, которую с братьями делил; а изба-то смехота одна, вот как говорят, на курьих ножках. Ничего, кроме рубахи и портов, да и те драные. И те с чужого плеча, пожалел кто-то, отдал ненужное; а так бы на тряпки пошло…
А хотелось всего. И всего, чего он касался, к нему, к рукам его, прилипало.
Бусы стеклянные, красной девицей оброненные. Кукла, что Данила-мастер для всех сочинил. Монетка, что нашел на заднем дворе у Черта, еще как прошлою зимою за ним гонялись. Псалтирь увел у меня один: не то, чтоб читал его много, а так, для нужности какой-то, сам не ведает. Биты у отроков, коль не присмотрели за ними. Чугунный горшок на чужом плетне…
И ведь не отберешь назад добро свое, коль Захарка увел. Он зубами держит: где поклянется: «мое это, мое!», где выпросит слезно…
До смешного доходило. Пришел ко мне как-то на урок; слезу пускает, глаза кулаками трет.
Делиться Захарка не любил. С братьями тем более: они и есть враги первые, супостаты. Выхватят из рук, украдут, ищи потом – свищи.
Все добро накопленное прятал в дупло дуба, что на опушке леса стоит. Опушка та на окраине села, где и изба их стояла.
Временами взбирался по ветке рассматривать добро свое. И однажды, сорока, что давно присмотрела место, выхватила с ладони отрока серебряную монетку; унесла, унесла проклятущая!
Вот и лил слезы Захарка у меня на уроке. А я смеялся над ним. Уговаривал:
– Захарушка, для этого и Христос-спаситель сказывал: «Перестаньте беспокоиться о душах ваших – что вам есть или что пить, и о телах ваших — во что одеться. Разве душа не ценнее пищи и тело – одежды? Понаблюдайте за птицами небесными, ведь они не сеют, не жнут и не собирают в хранилища, но ваш небесный Отец питает их. Вы не ценнее ли их? А потому никогда не беспокойтесь и не говорите: «Что нам есть? «, или «Что пить?» , или «Что надеть?»… Но ваш небесный Отец знает, что вы нуждаетесь во всем этом. Итак, продолжайте искать прежде царства и Его праведности, и все остальное приложится вам».[28]
Хмурился детина, смотрел исподлобья. Не нравилась ему моя наука.
– Ты, Захар, заповедь Божью нарушаешь, десятую по счету. «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего»[29]. А ты желаешь. Алчен ты, детинушка…
Но мои уговоры мало кому помогли. И Захару тоже.
Весною он на озеро наше пошел. У него теперь там схрон находился; сороки там нет.
Глубоко в озеро вдавался помост; еще дед барина нынешнего его строил. На нем и рыбачили для барина. Деревянный такой настил на высоких ежах, балках перекрещенных.
Захарка, как потом стало ясно, как нашли его сокровища, под настил залезал. Там в дыре и прятал все . Подальше от людей и птиц вороватых.
Проломилась под ним дощечка прогнившая. И полетел парень в воду.
На селе одиноким захочешь, не останешься. Хоть и ранним утром выбирался Захарушка из избы, чтоб сокровища свои пересчитать, а все же не обошлось без соглядатая.
Братишка его меньшой, интересуясь, что это брат задумал, как Захарка вышел, шасть за ним.
И крался долго. А потом…
Проломилась доска, полетел Захар в воду, руками размахивая. Не стало его видно в первый раз.
Вынырнул. Вода холодная, видно; глаза от ужаса ледяного купания выпучены у Захарки.
Вдруг ушел во второй раз. С чего бы: плавать отрок умел, вот и выбирался бы, кажется.
Брат-то младшой не стоял на месте. Взбежал на помост, улегся на настил деревянный, веревку с пояса содрал еще в дороге, забрасывает брату, кричит:
– Держи, брат, держи…
И вот тут разглядел, увидел...
Несообразно большая рыбина, туша с круглой головой, половину которой, казалось, занимает огромная пасть, с двумя большими усами по сторонам от этого чудовищного рта. Глаза совсем маленькие, хвост длиннющий, спина почти черная, но к брюху скорее серого цвета.
Сом это, сом, вековой житель ямы какой-нибудь на дне озера.
Сказывала же мать: полоскала белье на озере, тут кто-то выхватил белье из рук, мелькнула рыбина огромная, со страху не рассмотрела… Верно, сом, кому же еще такому быть.
Сказывал и отец: крепкая сеть у меня, только протаранил ее кто-то на днях, увел у меня рыбу.
Друг Ваня врал как-то: ворона зазевалась на иве, что склонилась над водой. Вдруг выплеснулось из воды что-то, похожее на хвост. Ударило ворону, та полетела в воду. И тут же скрылась из глаз, воронка только на поверхности осталась.
А сом, пока проносились мысли эти в голове брата, не дремал: ухватил Захарушку за ногу, и потащил, потащил вниз. Только и осталось от него воронка на поверхности. И то ненадолго: мгновение, нет ее. И Захарушки нет…
Шаль бесовская, серая, тканая, с бахромой по краям, она ведь в избе моей лежала.
У Данилушки. Кому дарена, у того лежит.
Ничего мы еще о смерти Захарушки не ведали. Брат его, до смерти устрашенный, домой, в избу, не пошел. Боялся матери в глаза взглянуть. Боялся говорить. Сидел возле берега, мутно на воду глядел.
Я и спорил было с сыном дворянским, аптихектором. К чему шаль в доме? Мало ли, как она заговорена. Вдруг и у него что в голове повернется? А вдруг и он, как мальцы наши, поплывет?
–Нет, – Данила отвечал. – Со мною, Ерема, такого не будет. Работящий я. Дело у меня есть, любимое. Соблазны, как и все, испытал. Оказался крепок, стержень имею. У кого червоточины нет, того Черт на удочку свою не поймает.
Ухватил Гуню моего, тискает, пузо чешет. Тот, паршивец, разлегся, блаженствует.
– Мур….рррр.
– Слышь, Ерема, а ведь если бы что, кот бы почувствовал. Нет животного, что Черта так чувствует и знает. А кот наш, он ни сном, ни духом, ишь, мурчит.
– Мур….рррр. Мур…рррр.
– Только что не говорит, а вроде все понимает, да, Ерема? Где ж ты красоту такую раздобыл, мужицкий сын…
Ох, грехи мои, тяжкие-претяжкие.
Вот. А к вечеру, как зажег я лампадку, сел у окна, стал на улочку смотреть.
Данила чертит. Григорий пишет. Я думы думаю.
Тут в конце моего совсем неширокого тракта в окне фигура какая-то показалась. Знакомое, вроде, неприятное что-то. Сощурил глаза. В черном некто. Еще и догадки не было, как подскочил кот мой. Глаза выпучил, спину выгнул, шерсть дыбом, шипит…
Подняли головы Данила с Григорием. И я подскочил.
Готовились мы. И, хоть сжималось сердце от боли: шестого парня проворонили! Коль за шалью Окаяшка идет, значит, шестого уж! А надо не слезы лить, надо дело делать.
Переглянулись, Данила в горницу, я к двери. Подпер ее спиной. А на двери чертополох подвешен; семя льна рассыпано по полу, с травою чертогрыза вперемешку. Зачем? А как зачем, от него, от лукавого.
Он с Богом как-то заспорил. Господь говорил: « Выращу траву, что вылечит болезнь». У него слово с делом не расходится, создал. А Черный сказал: «Палец перегрызу у человека». Может, конечно. Только траву Божью увидал, и подгрыз самый корень ее. Господь пустил корешки во все стороны от корня погубленного. Живет без настоящего корня, а народ травой лечится. И от Черного хороша она тоже. И чертополох, и лен хороши. У меня дверь что твой венок, травами расцветилась.
У Григория не знаю, у меня зуб на зуб не попадает; если случайно попадет, щелк! Звон в ушах.
А художник уж с ружьем наперевес. И пуля в том ружье особая.
Спорили мы с Данилою. Ведь сказано, медной пуговицы Черный боится. А Данила: серебряной пули! Так в Европах-то гоняют нечистого. Сошлись: пулю пуговицей отлить, но из серебра. Медь, говорю, Данилушко, оно попроще и по-народному. Нет! Ну, залез я в свою мошну. Под полом у меня хранится. Барин, бывало, смеется: «Данила, вот тебе деньга серебряная для сейфу твоего подпольного». Ну и слили пулю пуговицей. Трифилька, кузнец и вылил. Он все Машкою своей терзался, той, что парня сгрызла. Он еще и не так нам помог; пока не сказываю, о том речь впереди.