Готовы мы были. Не сказал бы, что не было сомнений. И сомнения, и страх были. И много чего еще мешалось в душах. Но знали, что все сделано, как положено, а там уж как колея вывезет. Знамо дело, что не обкатанная колея, так что ж – не ездить? Об этом и не помышлял никто.
Приоткрылась дверь тяжелая, железом окованная.
Скользнула тень в церковь. Из окон свет-то еще, пусть и сумеречно, падает. В обличии Петра Алексеевича появился Черный, видать. Ну, он в полумрак попал со свету, это раз, он к врагу в стан пришел, это два, и три, это то, что надобно ему осмотреться. А дверь захлопнулась. Не уйти теперь Черному через нее; Ганс этот оказался весьма на всякие шутки изобретателен, вот так-то отпустишь дверь, замочек хитрый защелкивается…
Немец, ахнув, что-то торжественное сказал. Вот этакое, Данила мне опосля написал: SALIGIA[33]
Рассмеялся Черный. Так-то рассмеялся… От того смеха холод по коже, в коленках дрожь.
Вот тут я к Гуне наклонился, кота пригладил:
– Давай, родной!
Взвизгнул кот мой:
– Боюсь!
Батюшка всем телом задрожал, услышав. Он уж и так, не переставая, крестился и бормотал; тут его вовсе прошибло.
Не до батюшки мне. После объяснимся, коли Черного победим. А нет, так объяснять не придется.
Гуня понесся! Ой, не стрелой он летел, как говорится. Он молоньей, ветром, как Бог свят. Только не котом. Гуня, он домовым помчался. Неудобно ему в обличье кота бегать. Вот и получилось, что черный шар вокруг Окаяшки, с красными всполохами: как был Гуня в рубахе красной, как мы встретились, так в ней и остался.
На спине у Гуни мешочек, котомка, рогожный. Дырок понаделано в рогоже. И сыплется из Гуни, из мешка его, то есть, трава чертогрыз, чертополох сушеный, семя льна. А еще порошки какие-то, мне Ганс дал. И очертил Гуня ими большой круг возле Черного.
Тот и сам не промах, попытался Гуню схватить. Только не игра между ними. Гуня мой жизнью рискует. Не пощадит его Окаяшка, коли схватит. А известно, коль жить захочешь, еще и не так сумеешь вывернуться.
Успел и Гуня вывернуться, и круг очертил. Бежит обратно. От ужаса прямо батюшке нашему под рясу. А тот не растерялся, еще и прикрыл домового полой. Для надежности, значит.
Настало тут время немца, Ганса нашего. Нужно было, чтоб вспыхнула черта. Науку умник наш применил, ждал спокойно. И дождался. Два вещества смешались, высыпавшись из рогожи, а смешавшись, дали огонь. Запылал, заалел круг возле Черного и нас.
А Григорий, пока бегал мой барабашка, ножом очертил малый круг в большом; круг, нас включающий, обвел его углем, после лучиной сосновою прожег, отрезанный круг наш святя.
Оказался Черный в круговой черте; а мы в двух сразу.
Мы в защите. Он под ударом.
Вспыхнули вдруг разом сотни свечей. Ганс это. Он это, со своими стеклами от телешкопа. Он свечи не один день нитью окунал в вонючую смесь какую-то. Вот сейчас навел луч на них, как сказывал Данила, усиленный, они и вспыхнули. Господи, как это? Эстаунлихгевайзе! Свят, свят!
Не понравилось Черному.
Стоит он в кругу пылающем, переступить не может. На ярком свету, на обозрении всеобщем.
А батюшка к чтению заклятия Добра приступил. Ко второй половине, о которой говорится: «Это прочтешь, когда враг пред тобой воплотится…».
А он воплотился. Время читать.
Взяли мы, семеро мужей, семь свечей цвета черного (опять же Ганс, на все руки мастер, расстарался). Встали за спиной у батюшки шестеро. Одеты все не по-людски. Обувка с правой ноги на левую, с левой на правую. Одеяния все вывернуты шиворот навыворот…
Пусть и Черного гоним, убиваем, а все же неправильно это. Проклинать вместо благословения. Потому и неправильные мы, переобутые-переодетые. Так Арина наказывала, перед тем как уйти в свой сон.
Открыл батюшка вторую часть свитка.
Начал читать первое чтение.
– Суди, Добро, обидевших меня, побори борющихся со мною. Возьми оружие и щит, восстань в помощь мою. Вынь меч, обрати против гонящих меня. Да постыдятся и посрамятся ищущие душу мою, да возвратятся вспять и постыдятся мыслящие мне зло. Да будут они как прах перед лицом ветра. Да будет путь их тьма и морок…
Взвыл Окаяшка. Страшный то был вой; согнулся он в три погибели, прижимая обе руки к чреву. На глазах наших распадался образ его. Никакого государя Петра Алексеевича не стало перед нами.
Стал перед нами юноша, отрок. Женоподобен, красив собой. Обнажен бесстыдно; и повязки даже нет вокруг чресел. Руки над собою вздымает, волос длинен, спутан, глаза горящие. Тьфу, сила бесовская; прелесть лукавая! Стенает, простирая руки к нам: мол, замолчите, пожалейте, не обрекайте смерти!
Прочел батюшка еще, второе чтение.
– Призови гибель нежданную на Зло, и сеть, которую оно сокрыло для меня, да уловит самого; да упадет в нее на погибель. Ибо без вины скрыл для меня яму – сеть свою, без вины выкопал ее для души моей.
Выросли крылья за спиной у Черного. Да как теперь Черным его назовешь? Дева это, красна девица, и уж писаная красавица. Руки у груди сложены, по щекам слезы текут. Вся – моление о спасении.
– Избавь, Добро, слабого от сильного, бедного и нищего от грабителя его…
Старцем, согбенным от старости, убеленным сединами, с клюкою, предстал Черный перед нами.
Дрожали руки его, тряслись губы. Пал он на колени перед нами, прося о милости. Закрыл я глаза, замирая от ужаса. Как такого убить? Стал призывать в память, взором внутренним видеть Николушку, Федора, Меркушку, Илюшу, Петеньку, Захарку, Тришку. Помогло. Они ведь тоже умирать не хотели. И не так страшны были прегрешения их, пока Этот не сделал их такими…
– Долго ли будешь взирать на неправоту Этого в молчании? Отведи душу мою от злодейства, от львов – одинокую мою. Чтобы не торжествовали надо мною враждующие против меня неправедно, и не перемигивались глазами ненавидящие меня безвинно…
Кончилось у Этого смирение с терпением. Снова услыхали мы вой, только не жалобный, не болящий. Злой. Душа в пятки. Пожалел я, что глазоньки приоткрыл; только уж теперь от зрелища такого не оторвешь их. Стал черный темнеть ликом и шерстью покрываться. Ноги в копытца превращаются. Глаза угольями горят, волосья дыбом, шишом встали. Зубами скрежещет, на стену бросается. А стена наша защитная по той линии, что Гришенька освятил, и стоит. Вроде глазом не видать, а Черный бросится, норовит кого из нас схватить, ан нет, не пускает стена. Только ведь страху не разъяснишь. Черт руки тянет, бросается, то с одной стороны, то с другой. А мы от него шарахаемся! Батюшка свиток глазами пожирает, по сторонам старается не глядеть. Только ведь слаб человек, косит глазом. Увидит что, так прервется голосом, задрожит. Слышу, с «Отче наш» перемежает. А и сам я молитву читаю. Данила батюшку тогда тырк локтем. Опять за свиток хватается, бедняга.
– Ибо не о мире радеет он, но против мирных земли составляет лукавые замыслы…
Пуще того ярится Окаяшка. То в жар, то в холод повергает меня. Мохнатый, с крыльями и хвостом, с когтями, рожками и копытцами, востроголов, как сыч, теперь уж лыс, а был волосат, хром, а был равен на ноги…
А временами снова юношей, аль старцем, аль девою. Только у юноши рука одна обычная, другая с когтями вдруг, да мохнатая. У старца клыки обнажаются, страсть, огнем изо рта пышет. А дева копытом бьет…
Потом, гляжу, зуб стал отращивать, оттачивать, один, второй. Припал к стене невидимой, точит, как пила ее. То там, то здесь прореха, то рука мохнатая с когтем пролезет сквозь стену, то копытце норовит по тебе вдарить. Батюшка было близко оказался, ухватил его Черный за рясу, тащит к себе…
Откуда-то из-под ног батюшки Гуня вырвался, раз-раз по ткани лапой, она разорвалась. А Данила с Григорием батюшку уж тащили назад, едва с чертом справляясь. Вот и понеслись все, пали друг на друга. Снова к стене невидимой близко, с другой стороны, но ближе теперь Данила. Резанул его Немытик когтем. Хлынула кровь по плечу, не унять. Некогда. Опосля, опосля, детинушка…