В те предвесенние дикие, раскинувшиеся ночи, что были накрыты огромными небесами, еще неотделанными и безуханными, уводящими по воздушным дебрям и просторам на звездные бездорожья, отец брал меня с собой поужинать в маленький ресторанчик с садом, что был зажат между задними стенами крайних домов на рыночной площади.
Во влажном свете фонарей, побрякивающих под порывами ветра, мы шли напрямик через широкую сводчатую площадь, одинокие, придавленные огромностью воздушных лабиринтов, затерянные и дезориентированные в пустынных просторах атмосферы. Отец поднимал к небу лицо, омытое зыбким мерцанием, и с горькой озабоченностью всматривался в звездную гальку, рассеянную по мелям широко разветвившихся и разлившихся завихрений. Их неправильные бесчисленные сгущения еще не упорядочивались ни в какие созвездия, никакие фигуры еще не обуздывали эти обширные и бесплодные разливы. Печаль звездных пустошей тяготела над городом, внизу фонари пронизывали ночь пучками лучей, равнодушно, узел за узлом, связывая их. Прохожие по двое, по трое задерживались под фонарями в круге света, который создавал мимолетное ощущение комнаты, озаренной настольной лампой, посреди безучастной и неуютной ночи, что распадалась вверху нерегулярными пространствами, дикими воздушными пейзажами, горестными и бездомными, раздираемыми в лохмотья ударами ветра. Разговоры не клеились; люди, чьи глаза утопали в глубокой тени шляп, улыбались, задумчиво вслушиваясь в дальний шум звезд, с которым разрастались, как на дрожжах, просторы ночи.
В ресторанном саду дорожки были посыпаны гравием. Два фонаря задумчиво пошипывали на столбах. Посетители в черных визитках сидели по двое, по трое, горбясь над накрытыми белыми скатертями столиками, бездумно вглядываясь в поблескивающие тарелки. Мысленно они рассчитывали ходы и комбинации на огромной черной шахматной доске неба, видели в мыслях скачущих среди звезд коней, взятые фигуры и тотчас же вступающие на их места созвездия.
Музыканты на эстраде попивали из кружек горькое пиво, тупо молчали, всматриваясь в себя. Их инструменты, скрипки и виолончели благородных очертаний, покинутые, лежали на боку под беззвучно шумящим звездным ливнем. Временами музыканты брали их в руки, примеривали, визгливо настраивали каждый на тон своей груди, задавая его покашливанием. Потом снова откладывали, как будто инструменты еще не дозрели, были не по мерке этой ночи, которая равнодушно текла все дальше и дальше. Тогда в тишине и оттоке мысли, покуда над белыми скатертями позвякивали вилки и ножи, скрипки внезапно вставали, преждевременно повзрослевшие, достигшие совершеннолетия; совсем еще недавно плаксивые и неуверенные, теперь они становились красноречивыми, стройными, перетянутыми в талии и, сознавая свою миссию, перенимали отложенное на минуту дело людей, вели дальше этот проигранный процесс перед равнодушным судом звезд, среди которых водяными знаками вырисовывались эфы и профили инструментов, фрагменты ключей, незавершенные лиры и лебеди, подражательный бездумный звездный комментарий на полях музыки.
Пан фотограф, который уже некоторое время бросал нам из-за соседнего столика красноречивые взгляды, наконец пересел к нам вместе со своей кружкой пива Он многозначительно улыбался, боролся с собственными мыслями, прищелкивал пальцами, опять и опять теряя неуловимую суть ситуации. Мы с самого начала ощущали ее парадоксальность. Этот импровизированный ресторанный бивак под предвещениями далеких звезд терпел окончательное банкротство, плачевно рушился не в силах соответствовать безмерно растущим претензиям ночи. Что могли бы мы противопоставить бездонным этим пустошам? Ночь перечеркивала человеческое предприятие, которое тщетно пытались защитить скрипки, занимала образовавшийся прорыв, подтягивала свои созвездия на захваченные позиции.
Мы видели разваливающуюся стоянку столов, поле боя брошенных салфеток и скатертей, по которому триумфально шествовала лучистая и несметная ночь. Встали и мы, меж тем как мысль наша, опережая тела, уже давно бежала за гулким громыханием повозок ночи, за дальним широко раскинувшимся звездным гулом огромных светлых дорог.
Так мы и шли под ракетами ее звезд, зажмурив глаза и мысленно предвосхищая ее все более и более высокие озарения. Ах, этот цинизм торжествующей ночи! Овладев всем небом, она теперь вяло и без расчета играла на его просторах в домино, безучастно сгребая миллионные выигрыши. Потом, наскучив, рисовала на перевернутых костяшках прозрачные каракули, улыбающиеся лица, все время одну и ту же улыбку в тысячном повторении, которая через мгновение переходила — уже вечная — к звездам, рассыпалась звездным безразличием.
По пути мы зашли в кондитерскую съесть по пирожному. Едва мы вступили, миновав звонкую стеклянную дверь, в белое глазурованное помещение, полное поблескивающего сахара, ночь сразу остановилась всеми своими звездами, став внезапно бдительной и сторожкой, любопытствуя, не ускользнем ли мы от нее. Все время, пока мы сосредоточенно выбирали пирожные, она терпеливо поджидала нас, карауля под дверью, светя сквозь окна с высоты недвижными звездами. Тогда-то я впервые увидел Бьянку. Она была с гувернанткой, стояла у прилавка, повернувшись в профиль, в белом платье, стройная и каллиграфическая, словно вышедшая из Зодиака. Она не оборачивалась, стоя в образцовой позе молодых девушек, и ела пирожное с кремом. Я был еще весь исчеркан зигзагами звездных линий и плохо разглядел ее. Так впервые скрестились наши гороскопы, еще, правда, крайне смутные. Мы встретились и безразлично разминулись. Мы еще не постигли наших судеб в этом преждевременном звездном аспекте и равнодушно вышли, прозвенев стеклянной дверью.
Возвращались мы кружным путем через дальнее предместье. Дома становились все ниже и стояли все реже, наконец последние расступились перед нами, и мы вошли в иной климат. Мы внезапно вступили в ласковую весну, в теплую ночь с молодой, только что взошедшей фиалковой луной, что серебрила грязь. Эта предвесенняя ночь развивалась в ускоренном темпе, горячечно опережала свои поздние фазы. Воздух, только что еще напитанный обычной для этой поры терпкостью, стал вдруг сладким и приторным с запахом дождевой воды, влажного ила и первых подснежников, лунатически расцветающих в белом магическом свете. И просто удивительно, что под щедрой этой луной ночь не зароилась на серебряных болотцах лягушачьей слизью, не вылупилась икрой, не разгалделась тысячами сплетничающих крохотных пастей на прибрежных галечных осыпях с поблескивающей сеткой пресной воды, что сочится из всех пор. И нужно было досказать, допридумать лягушачье кваканье в этой звонкой, родниковой, исполненной подкожной дрожи ночи, чтобы она — на миг задержанная — двинулась дальше и чтобы луна, которая делалась все белей и белей, словно она переливала свою белизну из чаши в чашу, поднималась все выше, становилась все лучистей, волшебней и трансцендентальней.
Мы шли и шли под нарастающей гравитацией луны. Отец и пан фотограф держали меня под руки, так как я падал с ног от безмерной сонливости. Мы шли по скрипящему под ногами сырому песку. Я давно уже спал на ходу, храня под веками всю фосфоресценцию неба с прозрачными знаками, звездными сигналами и феноменами, и тут мы наконец остановились в широком поле. Отец расстелил на земле пальто и уложил меня. Закрыв глаза, я видел, как солнце, луна и одиннадцать звезд, выстроившись, словно на параде, дефилируют передо мной.
— Браво, Иосиф! — воскликнул отец и одобрительно хлопнул в ладоши.
То был явный плагиат с другого Иосифа, с которым такое произошло в совершенно иных обстоятельствах. Но никто не упрекнул меня. Мой отец Иаков покачивал головой и прицокивал языком, а пан фотограф расставил на песке свою треногу, раздвинул гармошку аппарата и весь укрылся в складках черного сукна: он фотографировал это редкостное явление, сверкающий на небе гороскоп, а я, ослепленный, с плывущей в сиянии головой, лежал на пальто и безвольно удерживал свой сон, чтобы его можно было сфотографировать.