Дни стали долгими, ясными, просторными, пожалуй, даже слишком просторными для своего скудного и тусклого содержания. То были дни на вырост, дни, полные ожидания, побледневшие от скуки и нетерпения. Светлое дыхание, сияющий ветер проходил по пустоте этих дней, еще незамутненный испарениями нагих, залитых солнцем садов; он дочиста выдувал улицы, и они стояли длинные и светлые, празднично выметенные, как будто ждали чьего-то нескорого и пока еще неведомого пришествия. Солнце медленно устремлялось к равноденственным точкам, замедляло бег, подходило к образцовой позиции, где должно было остановиться в идеальном равновесии, изливая порцию за порцией потоки огня на пустую и жадно впитывающую их землю.
Светлый бесконечный сквозняк дул во всю протяженность горизонта, устанавливал шпалеры и аллеи по чистым линиям перспективы, сглаживался в безмерном пустом дуновении и наконец, запыхавшись, останавливался, огромный и зеркальный, как будто хотел замкнуть в своем всеобъемлющем зеркале идеальный образ города, фатаморгану, продолжающуюся в глубине его лучезарной вогнутости. Ослепленный мир тогда на миг замирал, останавливался, затаив дыхание, жаждая целиком войти в этот иллюзорный образ, в эту вечность на мгновение, которая открывалась ему. Но счастливое предложение миновало, ветер разламывал свое зеркало, и время опять брало нас в свое владение.
Наступили пасхальные праздники, длинные, необозримые. В школе не было занятий, и мы без цели и дела болтались по городу, не умея воспользоваться свободой. То была пустая неопределенная свобода, которую не к чему было применить. Сами еще не нашедшие для себя определения, мы ждали его от времени, которое не могло найти его, теряясь среди тысяч уверток и отговорок.
На тротуаре перед кофейней уже установили столики. Дамы в светлых, ярких платьях сидели за ними и понемножку, как мороженое, глотали ветер. Подолы трепетали, ветер кусал их снизу, как маленькая злая собачонка, дам бросало в краску, от сухого ветра у них горели лица и трескались губы. Еще продолжался антракт и безмерная скука антракта, мир медленно, с робостью приближался к какой-то границе, слишком рано достигал некой меты и ждал.
В те дни у всех у нас был волчий аппетит. Иссушенные ветром, мы прибегали домой и в тупой задумчивости поедали огромные ломти хлеба с маслом, покупали на улице большущие потрескивающие от свежести бублики и бездумно, без единой мысли в голове сидели рядком в просторном, пустом, сводчатом подъезде каменного дома на рынке. Сквозь низкие аркады была видна белая и чистая рыночная площадь. У стены стояли в ряд пустые бочки из-под вина. Мы сидели на длинном лотке, с которого в рыночные дни торговали цветастыми деревенскими платками, и от безнадежности и скуки барабанили по доскам ногами.
Неожиданно Рудольф, жевавший бублик, вытащил из-за пазухи альбом с марками и раскрыл его передо мной.
И тогда я понял, почему эта весна была до сих пор такая пустая, вогнутая и такая запыхавшаяся. Сама не ведая о том, она унималась в себе самой, умолкала, отступала вглубь — освобождала место, вся целиком открывалась чистому пространству, пустой синеве без предопределений и установлений — нагая изумленная форма, готовая принять неведомое содержание. Вот откуда эта голубоватая, как бы ото сна пробужденная нейтральность, эта всеобъемлющая и словно безучастная готовность ко всему. Весна вся держалась наготове — безлюдная и обширная, она, затаив дыхание, ни о чем не помня, была готова исполнить то, что ей предопределено — одним словом, ждала откровения. И кто бы мог предвидеть, что откровение, окончательно завершенное, в полном снаряжении и такое ошеломительное, придет из альбома марок, что принес Рудольф.
То были поразительные сокращения и формулы, рецепты цивилизаций, подручные амулеты, в которых пальцами можно было ощутить сокровенную сущность климатов и провинций. То были квитанции на империи и республики, на архипелаги и континенты. Да обладали ли большим императоры и узурпаторы, диктаторы и завоеватели? Внезапно я познал сладость власти над землями, ощутил укол той несытости, которую может утолить только владычество. Вместе с Александром Македонским я возжаждал всего мира. Всего — и ни пядью меньше.
Потемнев лицом, весь пылая, полный запекшейся любви, я принимал парад творения и в промежутках между пурпурными затмениями видел марширующие страны, блистающие колонны, оглушенный ударами крови, которую сердце выталкивало в такт этому всемирному маршу всех наций. Полный рвения Рудольф деловито проводил парад, пропуская перед моим взором все эти батальоны и полки. Он, владелец альбома, как бы добровольно понизился до роли адъютанта, взволнованно, торжественно отдавал рапорт, как приносят присягу, ослепленный и дезориентированный своей непонятной и двусмысленной ролью. А под конец в порыве, в наплыве самозабвенного великодушия прилепил мне на грудь, как ордена, розовую Тасманию, сверкающую, точно май, и Хайдарабад, роящийся цыганской невнятицей переплетающихся буковок.
Тогда-то и настало откровение, внезапно явленное видение пламенеющей красоты мира, тогда-то и пришла счастливая весть, тайное послание, небывалое сообщение о необъятных возможностях бытия. Настежь распахнулись яркие суровые горизонты, от которых перехватывало дыхание, мир дрожал и мерцал в своих изгибах, опасно кренился, грозя выломиться из всех мер и правил.
Чем для тебя, дорогой читатель, является почтовая марка? Чем является этот профиль Франца Иосифа I с лысиной, увенчанной лавровым венцом? Не есть ли он для тебя символ обыденности, предопределение всех возможностей, порука непреодолимых границ, в которых раз и навсегда замкнут мир?
Мир в ту пору со всех сторон был замкнут Францем Иосифом I, и не было выхода за него. На всех горизонтах вырастал, из-за всех углов выныривал этот вездесущий и неотвратимый профиль, он запирал мир на ключ, точно тюрьму. И вот, когда мы уже утратили надежду, когда, полные горького смирения внутренне согласились с однозначностью мира, с косной неизменностью, могущественным гарантом которой был Франц Иосиф I, Ты, Господи, нежданно, как нечто совершенно несущественное, раскрыл передо мной этот альбом с марками, позволил мимоходом бросить взгляд в эту книгу, шелушащуюся блеском, в альбом, что страница за страницей сбрасывал свои одежды, становясь все ярче, все пронзительней…
Кто укорит меня за то, что стоял я тогда ослепленный, бессильный от волнения, и из глаз моих, преисполненных сиянием, катились слезы. Какой ослепительный релятивизм, какое коперниканское деяние, какая зыбкость всех категорий и понятий! Выходит, столько, Господи, дал Ты способов существования, выходит, столь несметно многообразен Твой мир! О, это стократ больше, чем мне представлялось в самых смелых мечтах. Значит, истинным оказалось то преждевременное предвосхищение души, которая вопреки очевидности упрямо стояла на том, что мир неисчислим!
Мир в ту пору был ограничен Францем Иосифом I. На каждой почтовой марке, на каждой монете, на каждом штемпеле его изображение утверждало неизменность мира, нерушимый догмат его однозначности. Мир таков, и другого, кроме этого, нет — гласила печать с кайзеровско-королевским старцем. Все прочее есть химера, дурацкая претензия и узурпация. На всем возлежал Франц Иосиф I и сдерживал мир, не давая ему расти.
В глубине души, дорогой читатель, мы склоняемся к благомыслию. Наша лояльная и покладистая натура отнюдь не бесчувственна к обаянию авторитета. Франц Иосиф I был наивысшим авторитетом. Ежели этот авторитативный старец бросал весь свой престиж на чашу весов сей истины, деваться было некуда, следовало отказаться от душевных мечтаний, от пылких прозрений — устроиться, как удастся, в этом единственно возможном мире без иллюзий и романтики — и забыть.
Но когда узилище уже неотвратимо запиралось, когда последний выход был замурован, дабы замолчать Тебя, Господи, когда Франц Иосиф I закрыл, залепил последнюю щелочку, чтобы Тебя не узрели, Ты восстал в шумящем плаще морей и континентов и обличил его ложь. Ты взял тогда на себя, Господи, бремя ненавистной ереси и выплеснулся в мир этим огромным, красочным и блистательным святотатством. О великолепный Ересиарх! Ты поразил меня этой пылающей книгой, взорвался в кармане Рудольфа альбомом марок. Я не знал еще тогда треугольной формы альбома. В слепоте своей я спутал его с бумажным пистолетом, из каких мы стреляли в школе под партами к огорчению учителей. О, как же Ты выстрелил из него, Господи! То была яростная Твоя тирада, то была пламенная и изумительная Твоя филиппика против Франца Иосифа I и его царства прозы, то поистине была книга, ослепляющая своим светом!