Зажмурив глаза, с плаксивым отвращением к себе, уже опьяневший, в истерике, он изо всех сил ударил кулаком в хрупкий фарфор настенной маски, являющей лик Будды, но Будду господь оборонил, и Прошин попал мимо, в стену. Несколько секунд он ошалело разглядывал то непроницаемую улыбку Азии, то сведенные судорогой, разбитые пальцы; застонав от боли, распрямил их и отправился в ванную; смыл кровь ледяной водой и, обмакнув ватку в зеленку, потыкал ею в ссадины. Вернувшись в комнату, вновь рухнул на диван. Бережно, с гадливостью пощупал шишечку на ноге, и длинно выругался. Захотелось курить. В секретере еще оставалась початая пачка, но взяв ее, он тут же переместил сигареты в мусорное ведро.
– Все ерунда, – произнес он в раздумье, выходя на балкон. – Какая к черту саркома? А истерика эта, она… нужна. Для разрядки. Это нервы… Ты уработался, ты устал…
Он жадно вдохнул свежий, насыщенный озоном воздух. Гроза ушла, и только меленький, робкий дождик слабо шуршал в листве сирени и лип. Мокрая жесть крыш блестела под прозрачной луной.
И где–то в глубине себя он вновь ощутил тень того забытого, маленького и всесильного защитника из ушедшего детства, дающего возможность смотреть на жизнь как на вечное и чувствовать себя в этой жизни тоже вечно живым властелином; защитника, отвергавшего смерть, а при виде ее заставляющего думать о ней как о не относящейся к тебе самому. Ты бессмертен, и все. Забудь об ином, прочь тоску сомнений, не думай о жизни, да и не вспомнишь о смерти, просто – живи на этом свете; он твой, твой навсегда.
И он уверовал, уверовал глубоко и спокойно: ничего не произойдет, потому что произойти не сможет.
– Так, мол, и так, – махнув рукой, скажет завтра Соловьев. – Идите с миром. Пустяк.
И когда он услышал эти еще не сказанные слова, он уткнулся лицом в жесткий шерстяной чехол подушки и с отчаянием заплакал. Он плакал за долгие годы, когда хотелось плакать, но не было слез или просто было нельзя. От коньяка все плыло перед глазами… Ворс пледа приятно щекотал голые ноги… Наревевшись вдосталь, встал, утомленно приказал: «Хватит!» - и пошел смывать сопли пенистым мылом и холодной водой. В это время позвонила Татьяна. Сообщила, что свободна, что скучно…
«Пусть приезжает, – решил он. – Покажу ей болячку свою, не надо будет с утра к Соловьеву мотаться…»
Но сначала заводить разговор об этом было неудобно, да и некстати, а потом – тем более. Да и не хотелось потом…
– …Рассосется через неделю, – сказал Соловьев, сплевывая прилипшую к губе табачную крошку. – А здоровье у вас патологическое! Вы что, – он дернул щекой в усмешке, – заподозрили рак? Не ожидал от вас… этакой мнительности, Алексей… э…
– Психанул! – виновато развел руками Прошин.
* * *
Проснулся он в светлом предпраздничном настроении, веселый и бодрый, как бывало лишь в детстве, воскресным утром, в день рождения, когда нежишься в постели в томной дреме и в предчувствии беззаботного дня, где будут гости, друзья, подарки… А с кухни тянется ароматный дух пирогов и глухо доносятся голоса родителей. Давно не было у него такого пробуждения; последнее время, просыпаясь утром, в тепле простынь, остро ощущая тело свое, он думал о смерти; и были ужасны мысли этих серых рассветных часов, как было ужасно осознание себя – вернувшегося из небытия, куда рано или поздно отойдешь навеки, без всякой надежды возвращения в это тепло, в этот мир… Или все устроено в принципе не так, как мыслят себе примитивные людишки? И все намного лучше, или – куда как хуже?
Итак, он проснулся. Веселый и бодрый. Час был ранний, но спать уже не хотелось. На кухне раздражающе капала из крана вода. Он, чертыхнувшись, встал, прикрутил его вялыми со сна пальцами и вновь нырнул в постель.
Хлесткий тяжелый дождь стучал по тротуарам. Потоки воды неслись с крыш, с хлюпаньем разбиваясь об оконные карнизы.
- Уезжаю в дождь, - шепнул он. – Вроде – хорошая примета. Быстрей бы на море… Господи, от чего бегу? От того, к чему прибегу?
«Ладно ныть, - сонно сказал Второй. – Все вы ноете, когда в достатке и в неге. А даст жизнь в рожу, вспомните свое нытье с изумлением».
- И то правда, - согласился Прошин и начал одеваться.
Уже в аэропорту, стоя за стеклянной стеной здания и наблюдая за передвижением по бетонному полю таких неуклюжих на земле лайнеров, он поймал себя на чувстве чего-то бесповоротно утраченного. Да, чего-то недоставало. Как недоставало утром, при пробуждении, запаха пирогов и родительских голосов из кухни… Но чего? Оли? И вдруг мучительно захотелось вернуться не в пустую, набитую хозяйственными агрегатами квартиру, а домой – где семья, где тебя ждут и любят, к невозвратимому, из рук упущенному счастью… А вернее – отринутому им.
И что обретено взамен? И вновь его пробрало тоскливым холодком. И было в этом холодке что-то сродни досаде и страху, падению и безысходности, предчувствию расплаты и окончательного, как заслонка крематория, конца. Но - покуда еще далеких-далеких…
А через считанные часы он уже стоял на палубе суденышка с названием «Отшельник» и, облокотившись на холодные, влажные поручни, оглядывал масляно игравшую бликами гладь воды. В голове шумел день дорожных хлопот и смены декораций: дождливая Москва, безоблачное небо Крыма, пыльная дорога к побережью мимо тонущих в акациях, шелковицах и розах поселков, полей лаванды, маков; ныряющий серпантин подъемов и спусков; и вот из–за плешивой горы, усеянной кучками низкорослого кустарника, выглянула, наконец, лазурная бездна слившихся воедино воды и неба… И тут его захлестнуло чувство моря – волнующее, радостное, чистое, словно ветер, заполнило оно грудь тугой, ликующей силой. Все отошло назад, сгинуло, и прошлое представлялось теперь движением призрачных теней в туманном пространстве, отсеченном плоскостью нудного осеннего дождя. А перед ним лежала теплая чернеющая синева в подступающих сумерках, готовая заискриться отражением звезд, и где-то там, за спиной – уже неразличимая в скорой ночи, выжженная солнцем крымская степь.
Жить он решил на корабле. Курортный город, неоновой галактикой светивший в подкове залива, не увлекал его своим гостиничным комфортом, публичными увеселениями и пьяными забегаловками. Воронина поначалу последовала его примеру, но затем избегла выбора между гостиницей и каютой, закрепив за собой и то и другое. Прошину было плевать: пусть делает, что хочет… Он так и не понял, отчего Наталья так легко согласилась поехать с ним, он приписал подобный шаг холодку, пробежавшему между нею и Сергеем и ощутимому даже со стороны. А потому пришел к выводу, что ей надо просто отдохнуть от Глинского, погрузившись в необходимое каждому одиночество, заряжающее энергией подсевшие в житейских передрягах аккумуляторы душ. Сегодня, когда они шагали через аквариум аэровокзала, ему на мгновение стало приятно от присутствия ее рядом… Помнил, как она поднималась по трапу самолета: стройная, гордая, глаза – вода колодезная; и тонкие светлые волосы ее трепетали на ветру, как нити золотого огня. Редкий, одухотворенный аристократизм ее красоты пленял, но Прошину виделось в этой женщине и другое, что отвращало, словно порок: все в ней следовало некоему трафаретному началу, заложенному кем–то глубоко и остро Прошину враждебным, враждебным за солдафонский фанатизм в стремлении подогнать всех под одну планку убогих убеждений, мыслей, взглядов, идей и чувств.
Компания океанологов – шустрых молодых ребят – встретила Воронину и Прошина как родных. Наташа сразу же оказалась в окружении поклонников, а Прошин, оговорив испытания прибора, удалился в каюту, радуясь отсутствию этой братии по вечерам, когда она с шумом убывала на катере в город, где было все ей необходимое: женщины, танцульки и сухое вино. Он же, выбрав час перелома вечера к ночи, вдосталь наплавается в парной воде, а потом, ежась от свежего ветерка, будет стоять на пустой палубе, слушая скрип якорных цепей, глядя на пологие фиолетовые горы, будто большие медведи, припавшие к воде, на далекие светляки звезд и, думая: есть ли там жизнь? Есть ли начало и конец чудовищной бездне Вселенной? – бесполезно станет постигать в этих размеренно и величаво проплывающих минутах первозданный смысл бытия…