…Они уезжали на дачу, вечно попадая в переполненную, уже отходящую электричку, но отец все–таки успевал купить ему два запотевших стаканчика с нежно–розовым клюквенным мороженым. Его всегда продавал у касс один и тот же старик с обрюзгшим темным лицом, грубыми руками, в белом халате и шерстяной кепке. Старик жевал фиолетовыми губами потухший чинарик, вытирал рукавом слезящиеся глаза, тяжело кряхтел и всякий раз обсчитывал отца ровно на две копейки. И они, сев в электричку, смеялись над этим стариком; вагон мягко покачивался, заходящее солнце бежало наперегонки с электричкой, жизни не было конца и не верилось, что таковой может быть… А он был.
Прошин плакал, удивляясь себе – не разучился… Потом встал, запахнулся в халат и подошел к окну. Уже рассвело… Улица была пустынной. Облетевшая листва жалась к краям холодных сухих тротуаров. Пронесся и растаял далекий шум ранней машины. Суббота. Октябрь. Осень.
После завтрака, сам не зная зачем, он отправился в гараж и, только когда распахнул тяжелую стальную дверь, понял, что сейчас поедет на дачу. На дачу, не виденную уже лет двадцать… И тут же подумалось: все дома давно заперты, в поселке никого и властвует над всем лишь стылая осенняя грусть… А впрочем, кто ему был нужен?
Из приоткрытого оконца лицо сек сухой злой ветерок. По обочине сначала тянулись чахлые от дорожной грязи кустарники. А потом начался лес… Он незаметно наступал на дорогу из–за скошенных полей, блестевших в изморози, застывал над асфальтовой просекой шоссе, по–осеннему неприветливый, с траурной хвоей сосен, скелетами осин, торчащими из медных сугробов опавшей с них листвы, потом опять уходил от дороги, убегая к горизонту, и тогда в окне пролетали аккуратные кубики дач. и – вновь вырастал у обочины.
У отца никогда не было машины. Да и денег не нее не было, хотя зарабатывал много: тратил их не считая, легко и безалаберно, за что мать устраивала регулярные скандалы.
Сложным было отношение Прошина к матери. Конечно же, как сын, он дорожил ею, а значит – любил, но все–таки они были чужими. Характер ее – жестокий, властный – исключал участие, ласку; возражений она не терпела и била сына за любую провинность.
И он боялся ее, и страх тот поселился в нем надолго, со временем превращаясь в ленивую, дремлющую неприязнь. Встречался он с матерью редко, а уж если и навещал ее, то, как правило, по обязательству: поздравить с днем рождения или еще с каким календарным праздником и – побыстрее уйти. А забыл он ей все, как старался забывать всем, причинившим ему зло, хотя те, кому зло приносил он, ему не прощали. Забыл побои и унижения, забыл даже ее ложь отцу, любившему ее и презираемому ею. А подчас становилось ее жаль… все плохое в ней было от того счастья, что не нашло ее, что она искала и тоже не нашла…
Двигатель «Волги» пел; карабкались на пригорок ажурные ракеты высоковольтных башен, и провода их, как связки альпинистов, с утомляющей однообразностью провисали и вновь лениво поднимались навстречу очередному столбу. А вот и покореженные прутья ворот поселка, вот застывшая от морозца грязь на аллее между дачами, вот и все…
Машину он оставил у забора и сквозь штакетник зачарованно посмотрел на старый, вросший в землю дом… Дача была оставлена до лета. Тяжелая, ржавая диагональ стальной полосы с узлом новенького замка перечеркнула покоробившуюся фанерную дверь. Когда–то от любил сидеть на этом теплом от солнца крылечке, рассматривая бревенчатую стену в блекло–голубых чешуйках краски и паучков, бегающих в расселинах досок.
А как–то он поймал такого паучка и бездумно начал отрывать ему длинные, ломкие волоски ножек…
– Что ты делаешь?!
Он увидел ошеломленное лицо отца, растерянно отщелкнул паучка в сторону и, смутно чувствуя за собой вину, начал говорить: подумаешь, паук какой–то…
Собственно, и сейчас, взрослый, он понимал, что поступил, в сущности, нехорошо, но действительно… подумаешь…
Через много лет отец скажет ему грустно:
– Странный ты был человек… Да и есть. Природу любил, музыку, стихи сочинял… А паукам отрывал ноги.
Отец сказал это на Кубе, в «Тропикане» – огромном, открытом ресторане – парке. Встретились они там случайно: Прошин поехал тогда в свою первую командировку за рубеж, а отец работал на Кубе уже год…
В жирной тропической зелени, закрывавшей небо, горели разноцветные светильники, звонкий тенор пел под гитару на небольшой эстраде; отец сидел за столиком вместе с каким–то добродушным полным кубинцем и сказал ему, увидев Алексея:
– А это… мой сын.
Потом они долго сидели втроем, Прошин шутил, кубинец смеялся, все было мило; но с таким же, сегодняшним ужасом – отдаленным, жившим как бы вне его – он сознавал, что детство–то ушло, и человек с усталыми глазами, сидящий напротив, – уже не бог, а такой же, как он сам. Только менее сильный, менее, возможно, умный и более старый… И все. А потом кубинец ушел, смеяться над остротами Алексея стало некому, они молчали, и вдруг отец сказал:
– Странный ты был человек… Да и есть. Природу любил, музыку, стихи сочинял… А паукам отрывал ноги.
Прошин, опустив глаза, ничего не ответил.
Это была последняя их встреча. А может, последний день детства… Дача, дача… Клен со свернувшимися в трубочки от мороза листьями, под ним задернутый инеем столик – отец смастерил его вместе с ним, Алексеем… Все прошло, все. Аллея пронеслась под колесами, незаметно превратясь в тропинку через березовую рощу. «Волга» клюнула носом и остановилась. Он вылез из машины, опустился на сырой, треснутый пень. Темный, прихваченный ледком пруд лежал перед ним. Поникшая осока, твердая глина берега и красный, в бурых оспинах лист осины, скользящий по стылой плоскости воды… Здесь ушло от него детство… Да, здесь.
…Вечером, после дачной вечеринки, все расходились спать, и какая–то приятельница родителей, держа в руке папиросу и блестя золотой коронкой, тихо выговаривала отцу в коридоре:
– …знаю я эти «дома отдыха» от мужей, и ее знаю; не знаю только, почему ты валандаешься с последствием ее неудачного романа, делая вид, будто все хорошо.
– Прекрати… – шептал отец. – Не надо… Леша услышит.
А он слышал это за кричащей подлым скрипом дверью, слышал! И ухающий бой впервые занывшего сердца звоном отдавался в голове, и мысли были такими, как этот бой, – оглушительными, упруго жахающими; мысли о том, что сейчас, сегодня, произошло непоправимое!
Он отошел от двери, громко протопал до нее вновь, вышел, улыбнувшись разом притихшим взрослым, и с этой застывшей улыбкой зашагал по аллее все быстрее, быстрее, и уже добежав до поляны, уткнулся в траву лицом, и расплакался…
Он так никого и не потревожил вопросами и обвинениями, а когда после развода мать, запинаясь, принялась рассказывать ему о подлинном отце, ему было тягостно от ее жалкого, сдавленного голоса и хотелось помочь ей выдавить эти уже совсем не страшные слова…
Затем появился Бегунов. Отец. Да какой там отец… Отец был один, один и остался. И ни за что на свете Прошин не мог сказать этому чужому человеку «отец», «папа»… Ни за что! Но отношения их складывались вполне миролюбиво. Не реже одного раза в неделю Бегунов встречался с ним, вел унылые разговоры о перспективности научного творчества, давал советы и деньги… Алексей брал и то и другое… И вдруг как бы проснулся. Они сидели за столом – мать, Бегунов, – пили чай и вели чинную беседу о выборе вуза. Старшее поколение напирало на поступление в вуз технический, где новоявленный папа читал лекции, Прошин кивал, глядя в пространство, потом взял со стола хрустальную сахарницу, повертел ее в руках, разглядывая, и грохнул об пол. Встал, опрокинул стул и ушел из дома. В тот же вечер он приехал к отцу. У того была какая–то женщина, и Алексей, не разобрав, что к чему, оскорбил и его…