Глинский явился раздраженным. Даже скорее каким–то обеспокоенным, дерганым, каким, каким показался Прошину с утра.
– Милый Сержик, – ангельски улыбнулся Прошин, усаживая его в кресло и наполняя фужеры. – Весь день меня удручал вопрос: почему ты так странно ко мне изменился? Что за тон? Я просто убит… – Он подождал, пока тот выпьет вино. – Что с тобой? Или снова влюбился? Кто же эта новая фаворитка, если не секрет?
– Воронина, – с насмешливым вызовом сказал Глинский.
– Так, – посерьезнел Прошин. – Дожили. У вас что – действительно любовь?
– Ну. Что–то не нравится?
– Не нравится, – тихо ответил Прошин. – Ни вызывающий твой тон… – Он помедлил. – Ни то, что некая недалекая, свихнутая на всякого рода идеалах девка заразила тебя, полагаю, своим ущербным мировоззрением. Чем, собственно, она была мне всегда… Вот откуда ветерок, понял. Да это же чушь, Серега, что ты! Хотя… – Он досадливо отвернулся. – В данный ситуациях не переубедишь. Тормоз рассудка срабатывает с роковым запозданием. Но все же попробуем нажать на него извне. Итак. Положим, ты на ней женишься. Вообразим этакое несчастье… А что значит семья? Это либо борьба, либо подчинение одного человека другому. Сейчас ты скажешь жалкое слово: а гармония? Я отвечу. Гармония – состояние неустойчивое, противоречащее закону жизни, закону развития. Люди стараются доминировать друг над другом всегда, подчас бессознательно – это основа человеческих взаимоотношений. А Наталья, по моим подозрениям, кроме того, с дурным бабьим комплексом: с одной стороны, ей хочется властвовать, с другой – подчиняться. Запутаешься! Добавлю еще несколько слов из разряда на сей день бесполезных. Добавлю для очистки совести. Наталья – женщина с характером из твердого материала. Пятки она тебе перед сном чесать не будет, не надейся. Более того. Она потребует внимания, уважения, такта. Дело – чрезвычайно утомительное!
– Но я люблю ее, люблю! – выпалил Сергей и осекся; в глазах Прошина застыли жалость и ироническое презрение.
– Дурак ты, – сказал он беззлобною – Ну да твое дело… Хотя, если обратиться к сфере материальной, и мое тоже. А потому обратимся. Что мы видим? Вначале вашу зарплату. Составляет она цифирь скромную. Забудем о ней. Но вот зарплата кончается, и начинаются всякого рода затемненные доходы. Какие – сам знаешь. А командировки за бугор? Далеко не все народонаселение страны обременено ими. И мало у кого есть служебный министерский паспорт и левая валюта. И всякого рода барахло с надписью «Мэйд ин», а не «Сделано в СССР». Вещицы продаются, прибыль с вырученного составляет порой под тысячу процентов, так что есть с чем отправляться в новую поездку. Далее. Кроме стабильного финансового благоденствия и вояжей за госсчет, обременяет вас, значит, и льготный рабочий режим, и либерал начальник, то есть я, он же ваш лучший друг.. Да?
– Ты сам знаешь, что все это противно и порочно, Леша, – сказал Глинский, почесав бровь.
– Не надо, – поморщился Прошин, – Так говорят неудачники в беспомощной зависти своей. Или объевшиеся. Я всего лишь перечислил необходимый набор материальных благ, дающих свободу к приобретению благ духовных. Свободу и желание! – Он развалился в кресле, стряхнув пепел в хрустальный подносик, протянутый любезным чертиком из цветного стекла. – И тут – Воронина. Я сталкивался с ней не раз и четко уяснил: эта девочка не способна ни на какой компромисс. А ты… Ну, не получится у вас… В итоге тебя с негодованием отвергнут. Ладно так, а то – на суд общественности, вдохновленной строительством коммунизма. Во. На пару со мной. Старик, это же бочка дегтя к нашей ложечке меда! Ты же не будешь все время играть роль святоши..
– Набожностью грешить не намерен, – устало отозвался Сергей, – но с махинациями хватит. Наукой надо заниматься. Дело в жизни должно быть.
Прошин не ответил. Встал, подошел к окну, уперся лбом в холодное влажное стекло.
Стучал дождь по асфальту. Мелькали зонтики запоздалых прохожих. С мокрым шипением проносились машины. В лужах, дрожа, светились неоновые заповеди: «Пейте…», «Храните…», «Летайте»… И тут ясно открылась суть происходящего: единственный, кто был рядом, кто тянулся за ним, как нить за иглой долгие годы, уходит. И чем удержать его? Угрозами, уговорами? Нет. Тут надо… тонко. А он? Лекции начал читать, захлебываясь в пошлой мудрости обывателя. И всегда так! Вот и прозевал парня. Воистину – п р о в о р о н и л!
А промашка – что не уяснил, какая у него в жизни цель, она ведь двигатель всего; пойми сперва, чего у человека нет, потому как к тому человек стремится, чего не имеет, а что имеет, то ему без особого интереса, то уже пройденное, привычное, а иной раз и вовсе ненадобное.
– Серега, – проникновенно начал он. – Прости меня, старого крокодила, я говорил… нехорошо. Но ты пойми – я просто в отчаянии! И сознайся: ты же клюнул на экстерьер… так? Да. Внешние данные там впечатляющие. Однако она – человек, чуждый тебе по духу. А если по большому счету, то ты занят наукой, и твои сегодняшние успехи более чем серьезны. А ученый должен быть один, как писатель или художник. Ученый – личность раскрепощенная. Во всяком случае, лет до сорока… пяти. И не о женщинах думать надо, а о диссертации. Женщины – они что… Они все примерно одинаковы… А мы с тобой возьмем академическую проблемку, создадим тебе условия… Анализатор этот – по боку…
– Как… это? – насторожился Глинский.
– Ну, в том смысле, что не буду тебя… загружать работой по теме, – объяснил Прошин, чувствуя, что еще немного – и стукнет компаньона голове.
– Диссертацию я хотел как раз и сделать на анализаторе! – воодушевленно сообщил Глинский.
– И чудно, – помрачнел Прошин. – Раз хотел… – Он вспомнил Таню, отметил, что надо прихватить бутылку «Изабеллы» и служебные даровые талоны на такси. Пора. Отдых. Все. Обрыдло! Сволочи и неврастеники!
– Леш, – втолковывал Глинский. – Но ведь не тот возраст… А все один да один…
– Иди на улицу и поймай такси, – оборвал его Прошин, – Ты дурак, и ты меня утомил.
* * *
Они шли, держась за руки, в тугой безмолвной темноте. Отца Алексей не видел, лишь ощущал его ладонь – широкую и сильную – своей детской доверчивой ладошкой. А затем вспыхнула забытая картина: дребезжащие на булыжнике мостовых трамваи, калейдоскоп толпы, снежинки тополиного пуха… Пыльное городское лето.
«Папочка… – подумал Прошин. – Боже мой, папочка…» Он припал к руке отца щекой, боясь ее исчезновения, но тут будто кто–то равнодушно щелкнул выключателем, и он растерянно понял: сон…
Он нехотя разлепил тяжелые от слез веки. В теплый полумрак комнаты, сквозь щелку неплотно сдвинутых штор, вползал размытый свет октябрьского утра. На фарфоровой тарелке часов, расписанной знаками Зодиака, копья стрелок вонзились в игриво задравшего хвост Льва. Без двадцати пяти семь. Рано…
Он вытер слезы ладонью, еще хранившей прикосновение руки отца, закрыл глаза и вновь попытался скользнуть в то ужасающе далекое лето, возвратиться в которое хотелось навсегда. Но безуспешно; лихорадочное желание ухватить нить потерянного сна пробудило его окончательно. И тут вспомнились субботние вечера, когда приезжал к отцу на работу, откуда они уезжали на дачу. Сколько было этих одинаковых, но прекрасных дней, слившихся в картину ушедшего сна: в теплые улицы, пыльные душистые липы, красно–желтые трамваи, пушистые от тополиного пуха коврики луж и ощущение себя – маленького, но всесильного, потому что тот, кто идет рядом, – самый умный, смелый и добрый человек на земле.
Сейчас–то ясно, что был он никакой не «самый», и не на кого теперь смотреть, как на «самого», вот только чуточку жаль, что никто не смотрит так на тебя восторженными глазами мальчишки.