«А в общем–то такой настрой и нужен, – тускло думал он, прыгая через лужи в опасении измазать башмаки. – Я ведь, по идее, убит горем… Нехорошо рассуждаю, грязно, но что остается? Святого корчить перед самим собой? Хватит!»
Коллега из института что–то буркнул, указал рукой на группу людей, и Прошин, дрогнув, направился в туда.
Он сразу же очутился около гроба, и тут ему стало жутко. Лицо Наташи, казалось было отлито из пластмассы; губы обескровились, потускнели волосы, напоминая кукольный парик… И он вспомнил: они идут в стеклянном ящике аэровокзала; тополиный пух запутался в ее локонах, дрожит голубая жилочка на шее…
Он находился в полуобморочном трансе, но тут почувствовал толчок в спину и тупо понял: надо говорить. Речь. И судорожно выдохнув застрявший в горле воздух, произнес:
– Друзья…
Столько горечи было в этом «друзья», что он удивился себе. Впрочем, говорил не он – Второй, верный опекун и помощник.
– Друзья… – Мелкие, тонюсенькие иголочки щекотно укололи в нос, и он недоуменно ощутил навернувшиеся слезы. – Боюсь я казенных слов… Наташа была для меня большим другом, и говорить о ней трудно; слово мои не могут выразить ту необыкновенную щедрость души, ту доброту, исходящую от нее…
«Лукьянова их отпуска не вызвали, – соображал он, вглядываясь в лица собравшихся. – И Сергея нет…»
– … с такой теплотой, с таким искренним участием она подходила ко всем; каждый, кто знал ее…
Он быстро, по–волчьи, оглядел толпу и, уловив недоверчивый взгляд Чукавина, почувствовал, что переборщил… И тогда, повинуясь раскрепощающему таланту актера, всхлипнул и, беззащитно закрыв лицо дрожащими пальцами, пробормотал:
– Простите. Мне… Я не могу… говорить.
В застывших глазах придавленного, почерневшего от горя отца Наташи – полноватого, добродушного старика, у которого мелко тряслись губы, – появились слезы, и одна их них медленно потекла по щеке.
Прошин отвернулся. Он обманул всех. Даже отца. Хотя обмануть отца убийце нелегко. Но он обманул.
«Бог не простит мне его слезы», – с ужасом думал он, таращась на липкие комья земли, летевшие в зияющую яму и с чавкающим стуком разбивающиеся о крышку гроба.
Он видел себя как бы со стороны – с отвисшей челюстью, съехавшими очками, с прилипшими от испарины ко лбу волосами, – но вернуться в нормальное состояние не мог. Втайне, будто исподтишка, его утешала мысль, что такое выражение лица – это даже неплохо, он действительно сражен несчастьем, и, видимо, тот, Второй, и свел его физиономию судорогой.
«Но перед Богом расплачиваться не кому–нибудь, а мне! – застонал он про себя. – Мне! Одному!»
И стало страшно так, словно он хоронил себя. Но страх этот не был страхом перед Богом, нет… Страх перед Богом абстрактен, перед Богом можно отмолиться, отвинить грех, разгадав в лике иконы прощение, снисхождение к тебе – маленькому, неразумному, жалкому; а страх охвативший его, был другим – осязаемым, обрывающим сердце, поднимающимся в глубине медленными, клубящимися волнами. И не находилось объяснения и названия этому страху…
Разве что был этот страх перед самим собой.
После похорон Прошин отправился к Глинскому.
Дверь квартиры была не заперта. Сергей спал в одежде, раскинувшись на низкой кушетке. Рядом на полу валялись липкие порожние бутылки, опрокинутая пепельница с недокуренными сигаретами; забытый проигрыватель шипел иглой по пластинке.
Прошин выдернул вилку из сети и присел на край кровати. Сергей застонал во сне, выкрикнул что–то нечленораздельное и повернулся на бок, уткнувшись в подушку обслюнявленным ртом. Был он небрит; растрепанные, давно не мытые волосы торчали во все стороны; спал в одном ботинке, надетом на босу ногу, другой покоился в осколках разбитого зеркала.
– Эмоции, – серьезно сказал Прошин и пересел в кресло, наугад взяв с книжных полок какую–то книгу. Зигмунд Фрейд. Он начал читать. Вероятно, человек, просматривавший этот трактат до него, страдал катастрофическим выпадением волос. Волосы попадались на каждой странице, и Прошин с омерзением сдувал их на пол. Вскоре такое занятие ему надоело и, отложив книгу в сторону, он переключился на русскую классику, пыльными рядами громоздившуюся в самом низу стеллажа.
«Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…» – прочитал он и зевнул. Тягомотина. А герой – меланхолик и дармоед.
Вслед за Лермонтовым он, скучая, раскрыл Алексея Толстого.
«… и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в темных недрах минувшего».
Эти слова его поразили. С минуту он сидел, постигая их смысл, затем, посмотрев на свой перстень, буркнул: «Фрейдизм какой–то…» – и углубился в чтение. Будить Глинского он не стал, решил: пусть выспится.
Он увлеченно шелестел страницами, перенесшими его в ХVI век; он слышал звон мечей и золота, шум пиров и скорбное благозвучие молебнов, предсмертные хрипы казненных и клекот кружившего над плахами воронья, изредка, вздрагивая, поднимал глаза на Сергея, ворочавшегося и матерившегося в пьяном забытьи.
Сосланные в монастырь и отравленные царские жены, убиенные царевичи…
«Вот уж – грехи, так грехи! Не чета твоим нынешним… » - подумалось невольно.
Глинский, наконец, проснулся. Встал, мельком взглянул на бесстрастно уткнувшегося в книгу Прошина и пошел на кухню, откуда вернулся с пакетом кефира. Зубами оторвал краешек упаковки и, залпом выпив лившуюся ему на рубашку тягучую жидкость, отбросил пустую бумажную пирамидку в угол.
– Свинство в квартире – дурной тон, – сообщил Прошин, очень аккуратно вгоняя томик на прежнее место. – Старина, я великолепно понимаю твое горе, – продолжал он. - Однако что за штучки из богемного фольклора? Запой, трехдневное неявление на работу… Мне не хватало только приехать сюда и увидеть своего друга в петле с отвратительно высунутым языком.
Сергей резко встал и, оскалив зубы, подскочил к нему, небрежно развалившемуся в кресле. Лицо Глинского выражало ярость.
– Ты сказал: «своего друга»? – произнес он, тяжело дыша. – Ты, сволочь, мой друг?! - И, схватив Прошина за отворот плаща, он принялся бессмысленно трясти его.
Тот улыбнулся. А потом тычком большого пальца ударил Глинского в солнечное сцепление и тут же низом ладони толкнул его в подбородок. Сергей отлетел к стене и сполз на пол.
– Вот, сука… – сказал он с пьяной растерянностью и, шаря вокруг себя руками, облизал кровь на губах.
– Встань и успокойся, – буркнул Прошин, хладнокровно отворачиваясь к окну.
Его спасла звериная, чуткая реакция… Тяжелая керамическая пепельница вдребезги разлетелась о руку, которой он успел заслонить лицо.
Прошин по–змеиному зашипел от боли, пронзившей кость. Ненависть, дикая ненависть охватила его, лишила рассудка… Он подскочил к Глинскому и начал бить его ногами.
– Ах ты, щенок… – шептал он, – Ах ты, щенок… щенок!
Он бил его за свою привязанность к нему, даже любовь – старшего брата к младшему – к неблагодарному мальчишке, не пожелавшему ни понять его, ни подчиниться, не оценившего и предавшего их дружбу. А впрочем, какая там дружба… Пьянки, воровство да болтовня. И тут острая жалость к Сергею остановила его. Он перетащил Глинского на кровать и сел рядом. Захотелось раскаяться, объясниться, просто поговорить с ним… Но в чем каяться и что говорить? Прошин хмуро потрогал ноющую руку и отшвырнул ногой осколки пепельницы. Тихо сказал:
– Хватит истерик. И моих и твоих. И вот что. Живи, как хочешь. Я тебя больше не трону. Ни рукой, ни словом. А за сегодняшнее прости. Или, хочешь… отдубась, как только понравится. Чтоб окончательно расквитаться…