Она дала мне свои экземпляры твоих “Сморя”и “Новогоднего”40, Екатерина Павловна [Пешкова]4' скоро должна привезти мои.

Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо! Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее своё. Страшно сердечно и грустно и прозрачно. Выражение, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живёт совпаде-ньем значительности и страсти, познания и волнения...

Прежде и больше всего я, конечно, люблю тебя, что может быть ясно ребёнку. Но я не был бы собой теперешним, если бы оставался у этого сумасшедшего родника, а не шел вниз вдоль его течения, по всем последовательностям, которые лепит время.

Время, твоя величина и моя тяга.

И вот - планы, планы. Тебе кажется естественным положение, в котором ты находишься, мне - нет.

Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, ещё Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю.

История жизни, история души. Том 3 _46.jpg

Б.Л. Пастернак и И. Г. Эренбург на Международном конгрессе писате.зей в защиту культуры. Париж, 1936 (Публикуется впервые)

В письме к Горькому, между прочим, эту целенаправленность я выразил так: “Если бы Вы меня спросили, что я теперь собираюсь писать., я ответил бы: всё, что угодно, что может вырвать это огромное дарование (т. е. тебя) из тисков ложной и невыносимой судьбы и вернуть его России”».

Но годы шли, а планы, непретворимые в действие, расплывались и рассеивались, а судьба оставалась ложной и невыносимой, а дети и заботы росли, а письма - начиная с 1931 года приходили всё реже.

«Стихи устали», — говорила я, маленькая, Марине, когда ей не писалось. Наступило время, когда «устали» Пастернаковы письма. Почувствовав это по неуловимому сперва изменению их тональности, Марина перестала вызывать их на себя; выдерживала чрезмерно долгие «контрольные» паузы между получением их и ответом; в ответе же не усмиряла накапливавшейся горечи.

В 1935 году, ровно через десять лет после несбывшейся «встречи в Веймаре», состоялось их беглое и бедное свидание в Париже, за кулисами Всемирного конгресса деятелей культуры42.

В октябре 1935 года Пастернак писал в ответ на не сохранившееся в цветаевском архиве письмо:

«Дорогая Марина! Я жив ещё, живу, хочу жить - и - надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго ещё потом, мне было плохо. “Это ” продолжалось около пяти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их4 ’, что вернувшись^ я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с . аией, несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их, что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за °* у из тех, что меня раньше слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной.

Тогда бы только и смогли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и всё остальное, упущенное, уступленное, проплывшее мимо.

Может быть, это затянулось по моей вине. Больше ещё, чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпе-«ьеи... Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползёт другое.

Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город с дачи и моим возвращением к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок...

Теперь я прочёл твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, всё безошибочно, но всего замечательнее “Искусство при свете совести” и “У Старого Пимена”; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасы-тимость анализа так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и э»ергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.

Матери и музыке ” такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли) идёт не по с) ществу. Но твоих образов и чёрточек и тут целая пропасть...

Летом мне переслали твоё письмо. ..Яне мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние моё, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание - оно естественно -я встретил и со стороны родителей: они моим не приездом потрясены и перестали писать мне.

Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни...

Но, допустим, - а вдруг я поправлюсь и всё вернётся ? И мне опять захочется глядеть вперёд, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..

Когда же вы приедете ?

Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, - после твоего летнего письма ?

Твой Б.»

Движение под откос этого письма, его опущенность в остужен-ность по сравнению с огнем и подъемом прошлых лет поразили, ранили Марину не меньше, чем отдельные, к ней относящиеся фразы, такие, как «ты... и всё остальное... проплывшее мимо», чем незатро-нутость последними ею написанными вещами, прочитанными Пастернаком — впервые — с запозданием, чем беглость упоминания о невстрече его с родителями.

Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпушенными на поверхность — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе. Тут же последовал не ответ, а - отповедь44, в которой Пастернак, по тогдашнему своему состоянию, вероятно, менее всего нуждался! (Отрывки из неё были опубликованы в подборке цветаевских писем журналом «Новый мир» № 4 — 1969 г.) Отповедь эта - один из ярчайших и яростнейших цветаевских эпистолярных автопортретов, горькая и жаркая проповедь жизнеутверждающего и действенного начала — основы её основ.

...Если обоим поэтам не пришлось встретиться в жизни так, как в письмах и рукописях, то проститься - довелось.

Борис Леонидович — вместе с юным тогда поэтом Виктором Боковым45 — провожал Марину в эвакуацию (от которой тщетно пытался её отговорить) - в июле 1941 г., с Северного речного вокзала Москвы.

А вот что, десятилетие спустя, в октябре 1951 года, писал мне Пастернак о годах своей высокой дружбы с Мариной:

«...В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости всё, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс её рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал “Девятьсот пятый год” и для мамы — “Лейтенанта Шмидта ”. Больше в жизни это уже никогда не повторялось...»

ЧЕХИЯ

Ни отъезда из Берлина, ни приезда в Прагу, ни встречи с Серёжей на пражском вокзале, ни нашего пристанища самых первых дней (вероятно, то была одна из «кабинок» Серёжиного общежития «Свобо-дарна»46) - я не помню; даже тончайшей путеводной ниточки к ним не осталось в памяти, словно прямо с тех берлинских качелей мы с Мариной, закрыв глаза, перемахнули в чешскую деревню с неуютным собачьим названием «Мокропсы». Мало того, что Мокропсы, так ещё и Дольние!

Началось, правда, с Мокропсов Горних — там мы сутки перебились под ненадёжным кровом двух милых барышень-студенток, Серёжиных знакомых — Маруси и Вали, — пока Серёжа с Мариной искали в окрестностях подходящее жильё.

Кров был ненадёжным, ибо хата (вся внутри в занавесках, вышивках, покрывалах и подзорах) принадлежала ведьмистой хозяйке, при которой нельзя было ни чайника вскипятить, и вообще, ни встать, ни сесть, ни дух перевесть, тем более нам, посторонним.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: