Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности

В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живёшь, или который, за писаньем физики, воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.

...Ты пишешь о своём недохождении при первой читке, о круговом мол -чании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (т. е. буквально первые и самые начальные), доходили (но и до полутора только человек) - немедленно.

Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и её дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше...»

Всего два-три, ну, скажем, три-четыре года между созданием трудночитаемой вещи и её дохождением до читателя! То есть — почти параллельный, почти синхронный рост пишущего и читающего! Нет, о подобных сроках Марина не могла и мечтать. Она вообще не могла мечтать ни о каких прижизненных сроках дохождения там, на чужой стороне, потому что её читатель (не читатель — исключение, а читатель как естественно-массовое явление) в эмиграции отсутствовал, его просто не существовало, и неоткуда было ему взяться по тем временам и условиям. Он, захвативший с собой сотрадиционных ему писателей и поэтов, равно как и сотрадиционных им критиков, не тяготел к новизне, не будучи к ней причастен ни сном, ни духом, ни трудом, ни умом, и был к ней в лучшем, в наимилосерднейшем для этой новизны случае равнодушен и глух, как пень.

Марина, писавшая Пастернаку: «Ничья хвала и ничьё признанье мне не нужны, кроме Вашего», — утверждала это зажмурившись; кому, как не ей, было знать, что поэты пишут не для поэтов, и даже не для Поэта с большой буквы, каким был для неё Пастернак; и что скульптуры ваяют не для скульпторов; и музыканты творят не для музыкантов; что всё подлинное творится для множества людей, ради их жажды к творимому, как к насущному.

Кому, как не ей, было знать, сколь не вечен единственный читатель, даже если он поэт, тем более, если он поэт... Ведь она сама бывала столь непостоянна в своих высоких верностях!

Пока же они оба стремились друг к другу, рвались к несбыточной встрече, обменивались рукописями только что написанного, книгами, журнальными публикациями; перехлёстываясь через письма, они делались достоянием многих; Пастернак, «обобществления» которого страшилось Маринино воображение, вскоре стал заочным членом нашей семьи, тем самым «диким и ручным племянником и дядей»; другом близких Марининых и Серёжиных друзей; поэтом, читаемым и любимым той горсткой людей, чьи лица и души уже поворачивались к новой России. Первым изданием, опубликовавшим в начале 20-х годов на чужбине стихи советских поэтов (само собой разумеется, и Пастернака), был пражский студенческий журнал на русском языке «Своими путями»34, редактировавшийся моим отцом...

В 1924 году Пастернак опубликовал несколько цветаевских стихотворений «чешского периода» в альманахах «Русский современник»35 и «Московские поэты»36; остальные же её произведения, доходившие, из рук Пастернака и Эренбурга, главным образом, до советских поэтов, встречали у многих из них то признание и понимание, каких ей не случалось встречать и не привелось дождаться от эмигрантских «собратьев». Вот, к примеру, отрывок из письма Семена Кирсанова37, написанного им в августе 1926 года своему другу Эмилю Фурманову38:

«...Помнишь, мы читали М. Цветаеву? Так вот: Пастернак получил из Праги её две вещи“Поэма Конца” и “Крысолов”. По мнению Асеева, Пастернака, моему и других — это лучшее, что написано за лет пять. “Поэма Конца” нечто совершенно гениальное, прости за восторженность! “Крысолов” — верх возможного мастерства. Если мне удастся переписать их — я тебе пошлю отрывки...»

В 1927 году на вопрос Пастернака, не страдает ли Марина от своей — в эмиграции — безвестности, от неправомерности этой безвестности и непризнанности, она отвечает:

«... Гы взволновался о славе. [О том, что] теряю свой «час славы». Есть ли в этом горечь?Досада, пожалуй. И вот почему: когда я пишу, я ни о чём не думаю, кроме вещи. Потом, когда написаноо тебе. Когда напечатаноо всех.

И вот, моё глубокое убеждение, чтопечатайся я в России, меня бы вс£ поняли. Да, да, все — из-за моей основной простоты; потому что каждый бы нашёл своё, потому что ямного, множественное. И меня бы эта любовьнесла. Простов России сейчас есть пустующее место, по правумоё...»

Объясняя, почему она считает себя более «доходчивой» до российского читателя, чем Пастернак, Марина пишет:

« Ты читателя в себя вводишь, явывожу, раскрепощаю. Яодна секунда в жизни читателя, толчок. Дальшеего дело, действие. Ты видимое превращаешь в невидимое (явное делаешь тайным), яневидимое в видимое (тайноеявным).

Но, чтобы вернуться к славемоих книг в России нет, и поэтому поэта — нет.

...Мой отрыв от жизни становится всё непоправимее. Я “переселилась”, унося с собой все страсти, всю нерастратуне тенью, обессиленной жизнью, а живоюиз живых...»

Этой беде, этому отрыву «из живых» Пастернак помочь не мог — да и кто мог, да и что — могло? Оторвавшись от России, не влившись в эмиграцию, Марина постепенно становилась как бы неким островом, отделившимся от родного материка — течением Истории и собственной судьбы. Становилась одинокой, как остров, со всеми его (своими!) неразведанными сокровищами...

Пастернак остро и болезненно ощущал эту отторгнутость Марины, неумолимую последовательность, с которой обрывались связующие её с Россией нити живых человеческих отношений, и поэтому, узнав об отъезде за границу - по приглашению Горького - Анастасии Ивановны Цветаевой (которую хорошо знал), - обрадовался предстоящему празднику свидания сестер39.

«Конечно, ты уже списалась с Асей и поражена этой сбывшейся несбыточностью не меньше моего... Известие это привёз брат, да и то не сам говорил с ней по телефону, а соседи передали... Тот факт, что она не известила меня о поездке заблаговременно, при вероятной суматохе последних сборов, не стоит упоминания. Я что-нибудь может быть передал бы! Всё равно, ей есть что рассказать и передать, если только избыточная, переливающаяся через край полноподробность встречи с тобой не вытеснит памяти о всех Мерзляковских и Волхонках...» (А. И. Цветаева жила в то время в Мерзляковском переулке, а Борис Леонидовична Волхонке.)

Он нетерпеливо ждал возвращения Аси, встречал её на вокзале, жадно, с печалью и всё же надеждой слушал её рассказы...

«Дорогая Марина! Валит снег, я простужен, хмурое, хмурое утро. Хорошо, верно, сейчас проплыть на аэроплане над Москвой, вмешаться в этот поход хлопьев и их глазами увидать, что они делают с городом, с утром и с человеком у окна...

Вот главные нервные пути моего влеченья к тебе, способные затмить более непосредственные: мне нужно «соблазнить» тебя в пользу более светлой и менее отречённой судьбы, нежели твоя нынешняя, и я это так чувствую, точно именно это, а не что-нибудь другое, составляет мою грудь и плечо...

История жизни, история души. Том 3 _45.jpg

По словам Аси, она старалась рассказывать обо мне в наивозможно худшем духе (чтобы уберечь тебя от неизбежного разочарования ?). Она либо клеплет на себя, либо поступила как надо, либоже... а, да мне всё равно. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слёз: очевидно, на мой счёт у ней нет опасений...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: