Но ведь они могли видеть его и ее вместе. Могли.
Да, все-таки он был тогда уверен, что почему-то не мог спрашивать ее об этом.
Но в конце концов он должен был когда-то сказать ей о тенях. Должен был. Пусть не тогда, пусть потом.
Этот нелепый сон прервался, и Кронго, еще не проснувшись, попытался уговорить себя, что это всего только сон. Он ощутил тепло. Сон ушел, пропала наконец нелепая белая гортань Крейсса… Кронго услышал шум волн и понял, что вокруг сумерки. Он слышал шепот, называвший его имя. Нет, ему показалось. Наконец Кронго понял, что уже не спит. Сумерки же — утренние… Почему ему приснился именно комиссар Крейсс? Именно он и никто другой? Кронго несколько секунд лежал, пытаясь привыкнуть. Обычно он спускался вниз, бросался в волны. Плотное соленое объятье снимало сон. Еще не проснувшись, Кронго сел, сунул ноги в шлепанцы. Сквозь темную гостиную прошел в ванную. Нащупал кран. Вода падала на шею, затекала на спину, трогала живот. Сейчас он выбит из колеи. Но ведь он бывал уже так выбит раньше. И каждый раз ему казалось, что все кончено, мир остановился. И каждый раз он пытался сцепить какие-то крохи, какие-то остатки своей сущности, и убедить себя, что все не так плохо, что все поправится. Вот и сейчас он пробует сцепить все, что у него есть, в целое. Мотающих головами лошадей, Альпака, Бвану, Ле Гару. Даже старую Бету. Мулельге, объясняющего что-то набранным. Двух барбров, мулата с бородкой, Амалию… Этого крючконосого негра, Бланша…. Все это стягивается вместе, соединяется… Странно — сейчас его охватывает острое предвкушение того дня, когда он откроет ипподром. Предвкушение музыки над трибунами… Выезда лошадей… Бегов и скачек… Они могут состояться уже через неделю. И это облегчает его. Облегчает и то, что он теперь убежден — болезнь Филаб временная… Это просто шок, он пройдет. А мальчики, его дети, которых он почти не знает… Он вспомнил, как зовет их Филаб… Она дала им свои клички — Бубуль и Гюгюль… Им семь и пять… Они сейчас где-то в джунглях, но он думает о них так, словно они рядом и им хорошо. Да, он плохой отец, потому что думает сейчас не о них, а о лошадях… Но он будет лучше. Может быть, он даже сам сядет в качалку… Теперь, собрав все вместе, он связывает это общей мыслью. Не может быть, чтобы все это продолжалось вечно. Наступит стабильность, не может не наступить… Он не знает, как именно, он не хочет думать об этом сейчас — но наступит. Стабильность поможет ему спасти то ценное, что всегда было в его жизни, — лошадей. И чувство победы, чувство Приза. Да — живущее в нем всегда чувство Приза. Он подумал о том, о чем иногда думал с усмешкой, — о профессии. Странная, не производящая ничего. Лошадей давно уже не воспитывают для работы. Он подставил ладонь, отводя струю в сторону, так, чтобы она попадала на затылок. Ради чего нужен тот быстрый бег лошади, который создает он, и все связанное с ним? Ведь ради этого он рожден, он, Кронго, появился на свет, специально приспособленный только для этой цели. Он должен воспитывать этот бег и этих лошадей, и в этом его счастье. Но цель эта призрачна, неясна. Быстрота лошади, ее резвость может быть, и становиться, и возникать в людях, вокруг них и для них — чем-то прекрасным, существующим ради высшей цели… а может показаться чем-то нелепым, ненужным, возникающим непонятно зачем… и притом — всего несколько мгновений. Кронго медленно растер шею сухим полотенцем, снял с крючка шорты, гимнастерку, натянул. Как отчетливо сейчас, в этом зеркале, проявляются в его лице черты матери. Черты, которых он раньше не замечал. Обычный нос, такой может быть и у европейца. Но только у племени ньоно может быть эта остренькая раздвоенность на конце, и за ней — расширенные ноздри, которые ему напоминают ноздри буйвола. Но это заметно только ему, потому что кожа у него гораздо светлей обычной кожи мулата. Волосы черно-седые, но гладкие, как у европейца. Глаза выдают его безошибочно. Огромные веки — даже когда глаза открыты, сочные лепестки кожи занимают две трети глазных впадин, оттеняя грустный белок навыкат. У Кронго он почти без желтизны. Но и этих примет достаточно, чтобы выдать это худое лицо с неясными скулами и чуть вытянутым книзу подбородком. Он редко думал о своем лице именно так, у него не было времени, чтобы об этом думать. Ежедневно бреясь, он изучил его наизусть и знал, что волосы растут редкими островками на подбородке и у висков. Значит, это тоже африканский признак. А он думал, что это просто некрасиво. Поднимаясь по лестнице, Кронго старался отогнать неожиданно появившуюся теплоту какого-то странного тщеславия — то, чего он раньше стеснялся. Эти приметы матери, оказывается, могут стать предметами гордости. Какого-то горького и сладостного раскрытия — да, да, я такой, пусть считают, что это плохо, но я такой, я счастлив, что я такой, и другим не хочу быть. Он уже чувствовал это тщеславие раньше, в детстве. Потом забыл о нем, но сейчас оно проявилось особенно остро, и он пытался отогнать его, уговаривая себя, что то, о чем он думает, недостойно его, глупо, по-ребячески.
Ощущение любви, ощущение счастья переполняло его тогда. Но он старался скрыть это ощущение, держать его в себе — хотя иногда болезненно чувствовал чрезмерность переполненности, мучение от невозможности освободиться от нее. Он никому не говорил о том, что с ним происходит, — кроме Жильбера.
Да, он сказал это Жильберу, когда тот зашел к ним в конюшню, примерно за неделю до дня розыгрыша Приза. Как обычно, Жильбер остановился у двери и свистнул.
— Кро… Ты свободен?
Как легко и мелко все, что он, всесильный, всемогущий, молодой, полный своей любовью, он — Кронго, Кро — делает сейчас. Очистка денников молодняка, втирание мази в круп Корнета-второго, наблюдение за ковкой… Какая все это мелочь… Как все это знакомо ему, как мелко, незначительно — и в то же время как легко.
— Сейчас, Жиль… Привет… Подожди секунду.
Конечно, отец занят сейчас только одним — предстоящим розыгрышем Приза и подготовкой Гугенотки, Кронго же взял на себя все остальные дела по конюшне. Он, всесильный, всемогущий, полный любовью Кронго, Кро. Он — перед которым ничто не может устоять. В нем сейчас живут одновременно переполненность любовью — и мукой… Но именно эта мука и делает его всесильным.
— Кро… Я подожду?
— Все, Жиль, я готов, — он вышел, щурясь на солнце после полутьмы конюшни.
Вот эти условные слова, которые понятны только им.
— Привет великим…
— Привет — о! — таким же великим…
Они отошли в сторону и сели на скамейку, с которой была видна часть трибун и тренировочный круг. Откинулись на спинку, подставили лица солнцу, зажмурились, застыли. Кронго всегда, было легко с Жильбером. Жильбер никогда не пытался что-то узнать у него, всегда выслушивал его молча, без лишних вопросов. Именно таким Жильбер был нужен Кронго. Но и Жильберу нужен был он, Морис, Маврик, Кро, таким, каким он был. И Кронго хорошо это знал, он знал, что скрывается за этим. Кронго был нужен Жильберу из-за его безнадежной любви к матери. Кажется, Жильбер много раз пытался избавиться от этой любви — и не мог. Любовь была именно безнадежной, Кронго это понимал. Жильбер все знал о матери и Омегву, все — от начала до конца.
— Дашь «наколку», Кро? Или «фонарик»?
Шутки. Обычные шутки.
— Перестань, Жильбер…
— Ну, в крайнем случае — свесь ногу…
— Что тебе даст моя нога? Я не лезу в их кухню.
— Ну, ну… О’кей.
— Ты что — стал поигрывать всерьез?
Все это — блаженно жмурясь на солнце, не открывая глаз. Как легко с Жильбером. Как ощущает он сейчас переполненность счастьем — и мукой.
— Да ну — всерьез. Когда я играл всерьез…
Как его переполняет ощущение любви.
— Когда играешь всерьез — все пропадает.
— Верно… Ты знаешь, Жиль…
— Да?
Солнце. Ксата. Он думает сейчас только о ней — и может надеяться, что она думает сейчас только о нем.
— Кажется, я влип.
— Не понял. Ты о чем?