Я рассказываю ему, что я за человек, думает она, и ему это и в самом деле интересно. А мне это и впрямь интересно, но только потому, что я хочу ее трахнуть. Этот ее неподдельный интерес к Кафке и Веласкесу пришелся мне некстати. Поддерживая разговор, я напряженно размышляю о том, сколько еще должен витийствовать. Три часа? Четыре? А может, и все восемь? Двадцать минут танца с семью покрывалами культуры — и я уже задаюсь безмолвным вопросом: а какое все это имеет отношение к ее грудям, к ее коже, к ее аристократической осанке? Французская манера флиртовать мне совершенно чужда. Меня интересует мясо. Нет, это не обольщение. Это комедия. Это комедия построения внутренних взаимосвязей, внутренними взаимосвязями не являющихся, построения внутренних взаимосвязей, истинными внутренними взаимосвязями не подкрепленных и не осложненных; это комедия мнимости, комедия множества мнимостей; натуральна в ней только похоть. Это импровизированная дань условностям; эти судорожные поиски социокультурных точек соприкосновения не более чем попытка сублимировать голос плоти в нечто более-менее привычное и общественно приемлемое. Но ведь как раз радикальная неприемлемость и делает похоть похотью… Однако довольно резиньяций, пора вернуться (а вернее, конечно, рвануться вперед) прямо к цели, прямо к примитивной цели нашей совместной езды вслепую. Не путайте все еще развевающиеся в воздухе покрывала с неизбежной наградою по завершении танца. Конечно, предполагаемые отношения могут и впрямь выйти на несколько иной уровень, но это никак не будет связано с нынешним танцем семи покрывал, накинутых на семь пуховых перин; и с собственноручной росписью в журнале поэтапной эволюции от обезьяны к человеку это не будет связано тоже. Пусть эта эволюция свершается без меня. Мне хочется трахнуть эту девицу, и да, без интеллектуального тумана никак не обойтись, но напускание этого тумана не более чем средство для достижения моей цели. Много ли в таких расчетах моего мужского коварства? Мне хочется верить, что это коварство на все сто процентов.
— Может быть, нам стоит сходить как-нибудь в театр вдвоем? — поинтересовался я.
— Ах, это было бы просто замечательно!
А я ведь даже не знал, есть у нее парень или нет, да и наплевать мне было на это, но через два-три дня после вечеринки (а происходило все это восемь лет назад, в 1992 году) Консуэла прислала мне письмецо:
Я страшно рада тому, что Вы пригласили меня на вечеринку, и показали мне Вашу прекрасную квартиру, Вашу восхитительную библиотеку, и даже позволили подержать в руках автограф Франца Кафки. С Вашей всегдашней щедростью Вы познакомили меня с творчеством Диего Веласкеса…
В конце письма она сообщала свой домашний адрес и номер телефона, так что я позвонил ей и предложил провести вечер вдвоем где-нибудь в городе. «Почему бы нам, например, не сходить в театр? Знаете, по долгу службы мне приходится бывать на спектаклях чуть не каждую неделю. И у меня всегда есть контрамарка на два лица. Вот я и подумал, не захотите ли вы составить мне компанию».
И мы встретились, пообедали в центре города и отправились на спектакль, оказавшийся абсолютно непримечательным; но я сидел рядом с Консуэлой, сидел, любуясь ложбинкой между ее грудей, ее прекрасным телом. Лифчик эта герцогиня наверняка носила не меньше третьего размера, грудь у нее была замечательная, красивой формы и пышная, а кожу, ослепительно белую, едва увидев, хотелось лизнуть. В театральном полумраке безмятежное спокойствие Консуэлы действовало на меня гипнотически. Что может быть эротичнее в обстоятельствах вполне определившихся, чем видимое отсутствие какого бы то ни было эротического отклика от бесконечно волнующей тебя женщины?
После спектакля я предложил ей зайти куда-нибудь пропустить стаканчик, однако сразу же предостерег:
— Телевидение сделало меня узнаваемым, поэтому, куда бы мы ни отправились — в «Алгонкин» или, допустим, в «Карлайл», — ко мне могут пристать с ненужными разговорами.
— Да, я и сама заметила, что на нас поглядывают. Сначала в ресторане, а потом и в театре.
— И вам стало неприятно?
— Неприятно или нет, я не разобрала. Просто заметила, что на нас обращают внимание. И подумала о том, не претит ли это вам.
— С этим ничего не поделаешь, — вздохнул я. — Такая уж у меня работа.
— Мне показалось, что меня принимают за восторженную поклонницу знаменитости.
— Вот уж на кого вы определенно не похожи, — поспешил я развеять ее опасения.
— Убеждена, люди именно так и думают. «Вот Дэвид Кипеш с одной из своих маленьких поклонниц». Они держат меня за восторженную дурочку!
— Ну а если даже и так?
— Мне это, скорее, не нравится. Не хотелось бы, чтобы еще до того, как я окончу колледж, папа с мамой обнаружили бы фотографию дочери в светской хронике на шестой странице «Пост».
— Не думаю, что вы туда попадете. Это крайне маловероятно.
— Хотелось бы надеяться.
— Послушайте, — начал я, — если вас смущает только это, мы можем просто-напросто заглянуть ко мне домой. Заедем ко мне и пропустим по стаканчику прямо там.
— Что ж, — ответила она после небольшой, но сознательно взятой паузы, — это идея поудачнее. (Не «удачная», заметьте, а всего-навсего «поудачнее».)
Когда мы приехали ко мне, Консуэла попросила сыграть ей что-нибудь. Впоследствии я неизменно выбирал для нее что-то из классической музыки, но обязательно легкое. Трио Гайдна, прелюдии Баха, динамические части симфоний Бетховена, адажио Брамса. Особенно ей пришлась по вкусу Седьмая симфония Бетховена, и в последовавшие за той встречей вечера Консуэла не раз, поддавшись неудержимому порыву, вскакивала при звуках этой музыки с места и принималась размахивать руками, как будто она, а никакой не Бернстайн[3] дирижирует незримым оркестром. Наблюдая за тем, как ее груди ходят ходуном под блузкой, пока она, словно расшалившийся ребенок, размахивает невидимой дирижерской палочкой, я чудовищно возбуждался, и, наверное, в моем волнении вопреки всему тоже чувствовалось что-то детское, и как раз из-за этого Консуэла, возможно, и устраивала свое маленькое представление. Потому что возникшая у нее поначалу идея, будто пожилой преподаватель испытывает истинное наслаждение от невинной дружбы с юной студенткой, уже давно вступила в явное противоречие с действительностью. Потому что в сексе не существует абсолютного статического равновесия. В сексе нет равенства, нет баланса, нет равного распределения «расходов» между партнерами. Слишком это безумная штука, чтобы здесь работала арифметика. Тут вам не бизнес: сделки «пятьдесят на пятьдесят» просто-напросто не проходят. Мы говорим об эросе, а значит — о хаосе, главная прелесть которого как раз и заключается в радикальной дестабилизации и разбалансировке всего и вся. Секс — это возвращение в первозданные чащи. Возвращение в первородную топь и хлябь. Здесь решается вопрос о господстве, и поэтому вечный дисбаланс, чтобы не сказать раскардаш, задан условиями игры. Или вам хочется вынести за скобки саму идею доминации? А на пару с ней и идею вынужденного подчинения? Доминация — это кремень: она высекает искру, она приводит в действие весь механизм. Ну и что? — спросите вы. А вот послушайте. Послушайте, к чему приводит доминация. Послушайте, к чему приводит вынужденное подчинение.
Иногда (как, кстати, и тем памятным вечером) я наигрывал для нее, аккомпанируя грампластинке, струнный квинтет Дворжака — зажигательная музыка, и достаточно легкая, чтобы сразу же ее запомнить и проникнуться ею. Консуэле нравилось, когда я садился за рояль, создавая атмосферу романтического обольщения, потому-то я для нее и играл. Прелюдии Шопена — из тех, что попроще в исполнении. Шуберта, кое-что из «Музыкальных моментов». Определенные части отдельных сонат. Ничего слишком сложного, и только те вещи, которые я помнил наизусть и мог сыграть относительно недурно. Вообще-то я играю только для себя, даже теперь, когда определенно вырос как пианист, но играть для нее мне тоже было приятно. Это как бы кружило голову нам обоим. Игра на музыкальном инструменте, вообще говоря, штука довольно курьезная. Некоторые пьесы запоминаются и удаются тебе буквально с первого раза, но в большинстве произведений попадаются трудные (естественно, для меня) места, пассажи, которые я так и не удосужился взять приступом или измором за все те годы, что играл исключительно для себя и не брал никаких уроков. В ту пору, столкнувшись с какой-нибудь музыкальной задачкой, я придумывал то или иное (неизменно кривоватое) решение. Или вовсе отказывался от попыток ее решить: какие-нибудь скачки вверх и вниз или переходы с белых клавиш на черные оказывались настолько замысловатыми, что, следуя нотам, я просто-напросто переломал бы пальцы. Ко времени встречи с Консуэлой я еще не занимался с учителем музыки и потому пускал при ней в ход все свои доморощенные приемы, призванные разрешить технические трудности или, как минимум, обойти их. В детстве я немного занимался музыкой, но именно что немного, и до тех пор, пока не начал пять лет назад брать уроки, так и оставался самоучкой. Слабеньким самоучкой. Если бы мое детское музыкальное образование оказалось серьезнее, мне не пришлось бы сейчас тратить столько времени на занятия. А я теперь, поднимаясь на рассвете, ежедневно играю по два, а то и по два с половиной часа, то есть практически до полного изнеможения. А порой, особенно если предстоит выступить перед публикой, я сажусь за рояль и во второй половине дня. Я в прекрасной форме, однако через какое-то время устаю, и духовно, и физически. Музыки я прочитал изрядное количество. «Прочитал» — это профессиональное арго; «прочитал» означает не «пробежал глазами» (как книгу), а «отстучал на рояле». Я накупил массу нотных альбомов, можно сказать, все, что годится для исполнения на фортепьяно, я все это «читаю», и я все это играю, правда плохо. Впрочем, отдельные пассажи, пожалуй, не так уж дурно. «Прочитал» и «отстучал», чтобы понять, как все это работает, да и вообще… Мастерства это не прибавляет, но я получил удовольствие. А удовольствие и есть наша тема. Строго говоря, она звучит так: как на протяжении жизни не утратить серьезного отношения к скромным и сугубо приватным удовольствиям?
3
Бернстайн, Леонард (1918–1990) — знаменитый американский дирижер, а также пианист, композитор и популяризатор музыки.