Вторым уроком было чистописание — самое трудное дело. Писать чернилами в тетрадях из серо-желтой волосатой бумаги было непросто. Она промокала, за перо цеплялись волосинки. С этим волей-неволей приходилось мириться,— с бумагой было плохо. ЗатоАнна Тимофеевна не мирилась с кляксами и помарками. За неправильный наклон, за одну криво выведенную букву безжалостно снижала отметки.
Я никогда не любила уроки чистописания. Не хватало терпения выводить все эти волосяные вперемешку с нажимом. Думала, что в четвертом классе с этим покончили. А тут — здрасте! — опять то же.
Зловредный Ленька толкнул меня под локоть и вместо волосяной получилась мохнатая перекрученная спираль. Я зашипела от злости, но не жаловалась.
Анна Тимофеевна ходила между рядами и смотрела в тетрадки. Леньке сказала, что он пишет, как курица лапой. Кузю Григорьева погладила по голове. А над моей тетрадкой молча покачала головой. Я и сама знала что за одно это мохнатое диво больше чем на «уд» рассчитывать нельзя. Вот и будет первый «уд» за все время моей школьной жизни. Люська вволю поиздевается: «А я тебе что говорила, ударница-кухарница? В нашей школе учиться — не в деревне». А виноват этот Ленька-охламон. Я с вывертом ущипнула атамана за тощий бок. Лёнька от неожиданности взвизгнул не хуже девчонки. Анна Тимофеевна вопросительно на него поглядела:
— Леонид, что с тобой?
— Муха жиганула, Анна Тимофеевна! — выпалил Ленька, не моргнув глазом.
В классе не было ни одной мухи, и Анна Тимофеевна выставила Леньку в коридор за такое беззастенчивое вранье. Я чувствовала, как горят мои щеки, и сидела уткнув нос в тетрадку. Надо же, не выдал, атаман...
— На-жим! Во-ло-ся-ная! .. Ох и скучный же урок!..
Я закончила прописи и подняла от тетрадки голову. Тут же встретилась с голубым взором новичка Бобки Запутряева. Мальчишка пялился на меня в упор и, насмешливо ухмыляясь, что-то шептал Аленке на ухо. Ах ты ересь! Я достала из портфеля спелый каштан и, улучив момент, когда Анна Тимофеевна повернулась ко мне спиной, швырнула в Бобку.
И тут случилось непоправимое.. Полновесная каштанина смачно шлепнулась в Аленкину вазу-чернильницу. Аленкино белоснежное жабо сплошь покрылось фиолетовыми веснушками. Я похолодела. Аленка заревела отчаянно, зло.
Ровно через минуту я оказалась в школьном коридоре на пару с Ленькой Захаровым. Упав грудью на подоконник, тихо заплакала. Не от обиды на Анну Тимофеевну. Учительница была права. Разве это дело— на уроках каштанами швыряться?.. Меня страшили последствия. Сколько же Аленкина мамочка заломит за это самое жабо? Ведь оно шелковое, недешевое, наверное, у спекулянток купленное... А у Тони и так денег нет... Только вчера, подсчитывая расходы, грызла карандаш и злилась: «Не дотянуть. Никак до получки не выкрутиться!..»
Ленька не то дразнился, не то утешал:
Рёва-корова. Вали на меня. Хочешь, ежика отдам? Насовсем. Ручной.
На фиг мне твой ежик!..
Так слезами закончился для меня первый, так радостно начавшийся школьный день.
После уроков Люська, Динка, Надя и Вовка Баранов собрались проводить меня до дому, чтобы заступиться перед Тоней, но я отказалась. Зачем? Ведь Тоня не будет меня бить.
Меня обогнала Галька-нулевичка. Сияющая, счастливая. Косички растрепались, шнурки на баретках не завязаны. Она повертела у меня под носом грифельной доской, похвасталась:
А нам вот что выдали! Идем скорее, А то на обед опоздаем.
Беги,— буркнула я.
Конечно, я скажу Тоне все, как было. Все равно всю правду узнает.
Мой покойный дедушка часто говаривал, что я должна быть счастливой, потому что родилась с двумя макушками. Я не верила этому, смеялась. И вдруг на верхней ступеньке нашей лестницы ноги мои подкосились. Из-за неплотно прикрытой двери квартиры я услышала знакомый тихий смех. Так мог смеяться только один человек на свете — моя бабушка!.. Бабушка! Вот кто меня спасет. Вот кто все поймет и все простит. Как я могла забыть бабку, единственно по-настоящему родного и близкого человека!.. Еще не веря, едва переводя дух, рванула дверь на себя...
— Дитенок?!—Бабку точно вихрем швырнуло со стула. Она схватила меня в охапку, прижала к теплому животу, залилась слезами.— Кровинушка моя горячая! Ангел ты мой утешитель! Насилу дождалась.
Мы целовались, плакали, смеялись и опять плакали. Вадька, со своей любимой пепельницей-раковиной в руке, пытался встать между нами, настойчиво совал бабке пепельницу:
Буга, это камынь! Послушай, там море шумит...
Погоди, дитенок,— отмахивалась бабушка, не выпуская меня.
Галька глядела на бабушку с безразличным любопытством, как на чужую. Тоня хмурилась, бубнила себе под нос:
— Кажется, обута, одета, сыта, не бита — чего ж тут реветь?..
От Аленкиной матери бабушка вернулась сердитая. Сказала:
— Сквалыга! Ажно в пот вогнала. Рулон кружев я ей за эту жабу отдала. — Она засмеялась, махнула рукой беспечно: — А пущай наживается. Еще краше за зиму наплету. Тонюшка, а наставь-ка ты самоварчик. Не могу я из чайника. Ну его совсем! Самый большой кутуль развяжи: там самовар-то. Привезла вот...
Блестящий медный самовар, весь в затейливых завитушках, с выгравированными на упругих боках медалями, уютно курлыкал на черном подносе. Торжественное чаепитие будило воспоминания о деревне, навевало какую-то непонятную грусть.
— Петр Петрович мне что наказывал аль нет? — спросила я у бабушки.
Она вздохнула, поискав глазами икону, и, не найдя, перекрестилась на маленький портрет Леонардо Да Винчи, который я недавно вырезала из журнала.
- Помер Петр Петрович. Царствие ему небесное. Пухом земелька. Отмучился, голубчик. В аккурат под ильин день похоронили.
«Так вот почему учитель не ответил на мое письмо!..» Я заплакала. Бабушкин неторопливый говорок доходил до меня как сквозь сон.
...Теперь у нас молодой. Да бедовущий такой— что твой петух голландский. Так на мужиков.и наскакивает на сходке. Только что за бороды_не хватает. А так малец ничего. Уважительный. Взяла я его к себе на фатеру. Жалко. Ни отца у него, ни матери. В школе-то зимой холодища. Да и кто ему сварит-постирает? А я за милую душу. А Петра Петровича похоронили честь по чести. Сперва была музыка духовая из Бежаниц и речи говорили, а потом я его отпела в церкви, по православному обычаю.
Отпела! Да он же был неверующий!..
Зато я верующая,— отрезала бабка.
Бабушка привезла нам деревенских гостинцев и каждому по подарку. Маме маленькие белые валенки-катанки. Гальке с Вадимом по шерстяному пестрому шарфу и варежкам. Тоне кружев на подзор к кровати. А мне отрез на платье, светло-кофейный, тяжелый. Тоня, выдернув нитку, сначала подожгла ее и понюхала, потом попробовала на зуб. Заключила:
— Чистая шерсть. Торгсиновская. Нос у нее не дорос такие платья носить. Мы ж ей справили для школы.
Пусть лежит,— решила бабушка. — Есть не просит. Заплатила я за него спекулянтке!.. Полбарана да гусака в придачу.
Не будет лежать! — решительно возразила я. — Маме платье сошьем. Тоня, подари ей.
— Отрез твой. Ты и дари,— отмахнулась Тоня. Приняв от меня подарок, скупая на ласку мать молча погладила меня по голове. Я не знаю, любила ли меня мать. Наверное, любила. Не мачеха же — мать родная. Во всяком случае ни несчастной, ни бесправной в семье я себя не чувствовала. А материнская любовь ведь разная бывает. Вон Аленкина мать уж, кажется, так любит дочку, так любит! Целует, милует; наряжает. А за малейшее пятнышко на платье, за какую-нибудь пустяковую провинность охаживает со щеки на щеку так, что Тоня морщится от жалости к Аленке.
А Динкина мама? Осердясь, запросто врежет; подзатыльник— разбирайся потом, за дело- или нет. Люськина мать уж на что добрячка, но и ей, как нашей Тоне, под горячую руку лучше не попадаться. Люська это отлично знает и потому, набедокурив, не сразу идет домой, а выжидает, пока мать остынет. А потом уж начинает к ней подлизываться.
Моя мать со мной почти не разговаривает, но зато я нисколько ее не боюсь. Знаю, она меня никогда пальцем не тронет и не обидит грубым словом.