Въехали в лес, чистый, сухой, с солнечными полянками, поросшими крупными лиловыми колокольчиками сон-травы и бархатными кошачьими лапками. Над полянками едва заметно поднимался легкий светлый парок. Разноголосо звенели и щелкали невидимые пичужки, взапуски куковали кукушки, над шарабаном низко вился желтобрюхий мохнатый шмель.

Вдохнула чистый воздух я полной грудью и, счастливая, засмеялась.

Братишка Вадька вслух соображал, какие звери могут водиться в здешнем лесу:

Тут живет много волков, зайцев, баранов и козов.

Не козов, а коз — сейчас же поправила Галька.

А еще баба-яга! — закончил Вадька, и всем стало смешно.

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей;

Избушка там на курьих ножках

Стоит без окон, без дверей,—

с выражением прочитала мама и сказала?

Дети, это написал Пушкин. Помните, я вам читала про кота ученого?

Помним,— за всех ответила Галька. Я промолчала, покосившись на сестру. Выскочка. А я еще до школы выучила этот стих. С дедушкой. Толстую старую книжку Пушкина мой дед хранил в шелковом платке, прятал в свой зеленый сундук. Зимой читал мне и бабушке. И картинки объяснял. А потом я и сама сто раз читала.

И нам ведомо про того кота уценого,— отозвался разговорчивый возница дед Козлов.

Где живет уценый кот? — сейчас же спросил любопытный Вадька. Галка опять тут как тут:

Не уценый, а ученый!

А ты в каждую бочку затычкой!—упрекнула ее Тоня.

Это сказка,— пояснила мать.

Дед Козлов теперь сидел на облучке задом наперед, предоставив коню самому выбирать дорогу. Он хитро подмигивал Вадьке:

— Это только так говорится, сказка да присказка. А кот-то уценый в Тригорском жил. Там на горе и есть это самое Лукоморье. И дуб зеленый. А кота теперича нетути. Околел. Как убили Ляксандру Сергеича, он и околел с тоски. А цепь золотую тригорские мужики пропили. Сволокли ее в кабак да и пропили. Кота уценого помянули.

А дуб? — спросила я.

А дуб, слава богу, жив-здоров. Хотели мужики его спилить и тоже пропить на котовых поминках, да совестно им перед Ляксандрой Сергеичем стало. Видение моему деду было такое, чтоб не трогать дуб тот заветный. Пошел дед в Тригорском парке траву выкосить для коров господских да и встретил Ляксандру Сергеича носом к носу, как живого. Стоит тот под дубом, кудрявый да усмешливый, и говорит деду: «Пантелеюшка, что ж вы меня забижаете? Аль я вас когда забижал?» Кинулся дед на колени. «Это не мы,— говорит,— батюшка, а тригорские с панталыку сбивают честной народ». Ничего не ответил Ляксандра Сергеич, только усмехнулся этак легонечко да и растаял, как туман все равно. Наполохался мой дед, до смерти да и обсказал все Михайловским и тригорским мужикам. Так и не тронули дуб у Лукоморья.

Вот вам народное творчество,— сказала мать. — Занятная байка.

— За что купил, за то и продаю,— весело засмеялся рассказчик. — От деда самолично слышал. Любили в старину складывать да рассказывать. Нам до них — куды!..

Вдруг на самой высокой горе, выше самых высоких сосен, что-то ослепительно сверкнуло и засияло нестерпимым радужным светом. Я зажмурилась от попавшего в глаз солнечного зайчика.

Мама сказала:

А вот и шпиль Святогорского монастыря. Серебряный. А крест на нем золотой.

Слава богу, приехали,— подтвердил дед Козлов и, стащив с головы засаленный картуз, размашисто перекрестился. Показал кнутовищем на гору:

Вот он, монастырь наш батюшка, на Святой горе-матушке. Тут у самой стеночки и лежит Ляксандра Сергеич сочинитель, царствие ему небесное. Вечный покой пресветлой евонной душеньке. — Старик снова осенил себя широким крестом и нахлобучил на седую кудрявую голову картуз.

Вадька, подражая деду Козлову, тоже начал креститься. Тоня ударила его по руке:

— Не обезьянничай!

Когда к Святой горе подъехали ближе, сквозь сочную кружевную зелень я мельком разглядела синие купола Успенского собора, белые приземистые его стены да кусок каменной лестницы за монастырской оградой. А могилы Пушкина не увидела. И ничего больше не увидела сквозь сплошную светло-зеленую стену буйного хмеля.

Точно прочитав мои мысли, мама сказала:

— Мы сюда придем. Непременно.

Впереди на холмах в утренних лучах солнца купался поселок Пушкинские Горы — зеленый, нарядный, яркий, как на переводной картинке.

Мы с дороги обедали по-походному. Столом служили два поставленных на попа и прикрытых холщовой скатертью ящика. Сидели на чемоданах и на березовых кругляшах, которые принес дед Козлов. Ели яйца вкрутую из дорожных запасов, хлебали наскоро сваренный Тоней суп со снетками. Пили чай из самовара. Его тоже притащил дед Козлов.

Тоня, отобедав раньше всех, встала из-за ящика-стола и сказала:

— В доме хоть шаром покати. Сбегаю на базар.— Она освободила большую плетеную кошелку и ушла.

Мама, прихлёбывая чай из стакана, курила и слушала степенного деда Козлова. Галька устраивала на подоконнике кукольную спальню. Вадька, воспользовавшись случаем, в пятый раз запускал в сахарницу лапу. А я сидела надутая. Глядела на потное лицо деда Козлова, на его заскорузлую, раскоряченную ладонь, на которой, как приклеенное, держалось голубое блюдце. И дулась. Не на деда. На Тоню. Зачем не велела никуда без спросу ходить. А мне очень хотелось сбегать к монастырю, на Святую гору. И на озеро, мимо которого проезжали. Не купаться. Просто так. Поглядеть. И это нельзя. Сиди дома, как в городе сидела. А я-то думала, мечтала!.. И все напрасно.

Дед Козлов пил десятый стакан и все вел с мамой нескончаемый, не совсем понятный для меня разговор.

— Ты, Настя Митревна, по первости с колхозом-то не наседай. С оглядкой надо. Мужик у нас вольный, нахратый — куды там!.. Всяк сам себе хозяин. Кулачьё опять же воду мутит. Их в Сибирь да в Соловки. А они в бега да за обрезы. Учителя Григория Михайловича по осени порешили. С ног мильтоны сбились, а по сю пору душегубов так и не нашли. Тоже все в колхозы скликал. Гудит деревня, что твой улей. Что ни день — сходка, крик да шум, а то и драки. Так-то, Настя Митревна, душа разлюбезная.

Слушает мама. Курит. Задумчиво пускает колечки дыма. Расспрашивает:

Вы-то, Василий Петрович, сами как? За колхоз или против?

Не во мне закавыка, Настя Митревна. Какой теперь с меня хозяин к лешему? В поле обсевок. Как схоронил старуху, все сыновьям оставил. Веришь ли, надоели. Получили земли вволю — ну чисто взбесились: перегрызлись, передрались, пересудились. Стыдобушка. Это свои-то родные-кровные. А ты чужих хочешь вместях заставить жить. Кинул я им все: подавитесь! Вот в исполкоме теперь кучером служу. В тепле да при деле. Сыт, не бит. А они как хотят. Своим умом богаты. А коли б дело меня касалось, то я так тебе скажу, Настя Митревна. В колхоз войти не напасть, да как бы потом не пропасть. Поглядеть бы со стороны! как оно получается, а потом уж и робенка об пол...

— Нет, любезный Василий Петрович, это нам не годится — со стороны. Если бы все так думали...

— Зачем все? Не все. Беднота в колхоз пойдет. Куда ж податься?.. А вот середняцок покряхтит, почешется...

Возвратилась с базара Тоня. Ее тяжелую кошелку с покупками принес какой-то дюжий мужик в женском зимнем пальто нараспашку. Лисий облезлый воротник весь в репьях.

— Это Федя Погореловский,— сказала Тоня. — Он мне помог.

Мама и бровью не повела. Позвала босяка, как знакомого:

— Садись, Федя, к столу.

Федя нерешительно топтался у порога. Босые ноги как гусиные лапы — красные, грязные, в трещинах. Тоня сказала:

Ну что же ты? Снимай пальто. Супу налью. Поешь.

Никак не можно,— просипел босяк. — Дыхательство болит...

Дед Козлов незаметно подмигнул Тоне, постучал себя пальцем по лбу. Тоже позвал:

Чего уж там, Федор. Садись. В пальтухе садись. Твоя-то женка поди с утра нарезалась. Голодный ить ходишь.

Федь-ка! Федь-ка! — раздался за окном визгливый женский голос.

Федька-босяк вздрогнул всем своим большим телом и втянул голову в плечи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: