— Ну прошу вас, яункундзе,[1] же ву при, битте зеер, очень прошу!
А в номерах «Петербургской», где стерильная чистота, благоговейная тишина и европейский лоск, взлетала в узком бокале голубая студеная пена. Лампы были выключены, и дрожал за окном магнетический свет.
Незаметно подкрадывалась весна. Зеркальная витрина цветочного магазинчика на Гертрудинской туманилась оранжерейным дыханием пармских фиалок. Пошел лед по Западной Двине, пошел лед по Даугаве. Как тревожен и свеж был запах льдин в ночном морозном воздухе. Ледяной покров взрывался с пушечным гулом, и нечистые осколки, скрежеща, терлись друг об друга истонченными водой и солнцем кромками. За лабазами и складами Таможенной пристани шел лед. За уродливыми стенами из всевозможных досок, брусьев и горбыля, за холмами песка и угля, за бастионами из бочек, ящиков и мешков шуршала, всплескивала и бухала неподвластная человеку стихия. Чадили трубы. Перекрывая крики локомотивов, ревели гудки. Жирные от сажи черные дымы и желтый, окрашенный серным осадком пар, глотая мосты, стлались над самой рекой. Беспокойно метались очумелые чайки.
А в тридцати верстах, вдоль обледенелого пляжа курортного парадиза, речной лед таял тихо, съедаемый по ночам юго-западным ветром. Неподвижная Западная Аа блестела, как алюминиевый лист. В полыньях и вдоль береговой кромки уже играла нетерпеливая рыба, ожидая ольховых сережек и белого рябинового цвета, чтобы выметать в затонувших кустах икру. Река не бунтовала; женственно-ласковая, завлекающая, она сонно млела в расслабляющем огне коротких солнечных проблесков и не взламывала волглый набухший лед.
Излука в том месте, где река у станции Дуббельн подходит к железнодорожному полотну, очистилась первой, и зеленые сполохи корчились теперь в черном лаке недвижимой воды. Потом задул устойчивый зюйд-вест и нагнал низкие облака. Небо погасло, а темная вода померкла до неразличимости, слилась с невидимым ледяным полем низовьев, с пологим и таким же невидимым правобережьем реки.
Едва стало смеркаться, Ян Плиекшан, не слезая с кушетки, зажег керосиновую пятнадцатилинейную лампу «матадор» и, поправив шерстяной плед за спиной, потянулся взять новую четвертушку бумаги. Писал он, по обыкновению, полулежа, когда голова покоится на подушках, а дощечка для письма упирается в колени. Так было хорошо и удобно, а все, что требовалось, находилось под рукой. Справа висела полка с книгами, по левую руку стояла круглая тумбочка со стопкой писчей бумаги, очинёнными карандашами и колокольчиком на длинной эбеновой ручке. Исписанные листы он бросал рядом на шерстяное крестьянское одеяло с нехитрым латгальским узором. Когда требовалось перечесть или внести поправку, слепо шарил вокруг себя, не в силах отвести взор от своей дощечки, которую пронес не только через все переезды и перемены квартир, но и через обе ссылки. Каким удивительно красноречивым и теплым может быть дерево! Нежным и беззащитно-обреченным, как эта березка в кадке с водой, доверчиво раскрывшая в тепле почки, уронившая нежные нити соцветий. Знает ли она, что за стеклами веранды тьма и холод и сосны на дюнах стоят по колено в снегу? Наверное, знает, только ничего не может поделать с собой. Даже отсеченная от корней, она стремится любить; обнимая ветвями потолок, тянется к небу. Слепой инстинкт? Но что вообще есть инстинкт? Не маскируем ли мы словом собственное незнание, лень в мыслях, неумение почувствовать и понять? Вещими, мудрыми бывают деревья. Как Андумский жертвенный дуб в Синих горах близ «Корчмы поцелуев», как седая сосна на перекрестке Тукумской и Стендской дорог. Беден был бы мир без турайдских тисов и буков, впитавших весенний шум речной долины, солнечный туман и сладостную воду заколдованных родников. Пустой и сирой стала бы земля без старой задумчивой липы из детства. Латгальская милая липа, осыпающая на почерневшую замшелую дранку кровель пушистый медленный цвет. Но гордые дюнные сосны все-таки всех лучше. Они дышат умопомрачительной синью, у них кружатся головы под облаками, которые нагоняет морской ветер, каждой иголкой они ловят электрическое дыхание гроз. Даже сломанные бурей, сосны долго еще изливают в море сокровенный янтарный свет. Кровь, а не слезы… Потому бессмертны они и непобедимы. Суровые под свирепым истерзанным небом, они обрастают бронзовой патиной, упорные и розовые, как граниты в балтийских шхерах.
Зажав зубами карандаш, Плиекшан задумчиво обводит пальцем древесный узор на дощечке, скользит, смыкая круги годовых колец, все дальше назад, все ближе к потаенной языческой сути, которая открывалась человеку, быть может, только в начале времен, когда он помнил еще язык зверей, скал и деревьев. Когда в смутном косноязычном лепете вод и ветров внимал духам.
На цыпочках, чтобы не помешать мужу, сошла вниз Эльза. Она ищет что-то на письменном столе, беззвучно передвигая подсвечники, разбирает рукописи и связки неразрезанных книг. Плиекшан почувствовал ее присутствие, хотя за спиной у него не скрипнула ни одна половица, не зашелестела бумага, не звякнула закапанная стеарином позеленевшая медь. Эльза встала перед его внутренним оком — в длинной облегающей юбке, узкой в шагу, кружевной блузе со стоячим воротом и буфами, с бахромчатой тальмочкой на зябких плечах. Так чувствовал и воспринимал он ее всегда, стоило ей приблизиться к нему. Он уже знал, хотя это и не облекалось в слова, что она чем-то озабочена, что взволнована и раздражена ледяной сыростью ветра, вечно внезапным стуком упавшей шишки.
— Тебе холодно? — Плиекшан вынул изо рта карандаш и повернулся к жене. — Этот ветер, сырой и тоскливый, выматывает душу, не затихает ни на минуту. Словно хочет чего-то от тебя, требует, неотвязно и уныло. Настоящий видземский мистраль.
— Да, зябко, промозгло… И сверчок почему-то умолк.
— Может быть, он просто замерз?
— Скажу Анете, чтоб протопила как следует.
— Чудесно! Пусть запотеют окна и выступят скипидарные пятна сквозь обои, а я сварю грог.
— Тебе хорошо работается?
— Трудно. Понимаешь… — Плиекшан прищурился и закусил нижнюю губу. — Я брожу по лесам, по горло проваливаюсь в зловонную ржавую воду и ищу слов, чтобы заклеймить предательство.
— Опять Кангар?
— Мне нужно найти пронзительные слова, чтобы имя предателя стало клеймом. Я чувствую, но не могу объяснить…
— Больная муза точит душу. — Эльза невесело усмехнулась. — Ничего не скажешь, ты прав — Спидола и Лаймдота воистину извечно противоборствующие силы. Но смотри, как бы они своим соперничеством не истерзали бедное сердце Лачплесиса… Не сердись, Райнис, я пошутила. Тем более что не этот искус затруднит твоего Геркулеса. Любовь и борьба — единственно достойный пробный камень. Я поняла это, еще читая твой перевод «Фауста». Теперь ты хочешь пойти дальше. Это закономерно, но твои убеждения…
— Поверь, что для меня тут нет никакого конфликта. — Он пригнулся к окну: — Темень-то какая! Только на железной дороге огни.
— О, это я знаю! Но больше я никуда тебя не отпущу: ни в тюрьму, ни в ссылку. Будь спокоен.
— Значит, договорились! — Он весело потер руки. — Меня это вполне устраивает. Будем варить грог?
— Погоди… Мне давно хотелось серьезно поговорить с тобой. Я хочу спросить тебя об одном деле. Хорошо?
— Все, что тебе угодно!
— Ты же знаешь, что я не посягаю… Одним словом, здесь не пустое любопытство. — В досаде на самое себя она с хрустом сцепила пальцы. — Скажи, в вашу организацию проник провокатор?
— Почему ты так думаешь? — осторожно спросил Плиекшан.
— Значит, это так, — словно размышляя вслух, произнесла она. — Что есть у нас в доме опасного?
— Да почти что и ничего, — успокоительно отмахнулся он. — Я уже навел порядок.
— Нелегальная литература?
— Не волнуйся.
— Я совершенно спокойна. Ты же видишь.
— Но огонь всегда под рукой, — он кивнул на голландскую печь. Круглые отверстия в железной дверце горели ровным оранжевым светом. Рядом с совком и щипцами лежало несколько сосновых поленьев. — Две минуты, и все будет кончено.
1
барышня (латыш.).