Между тем Савиньена, встревоженная тем, что Пьер и Амори, покинув собрание, о чем-то взволнованно разговаривают в саду, неслышно приблизилась к ним и, опершись на спинку скамейки, на которой сидели юноши, внимательно слушала их разговор. Пьер заметил ее с самого начала, но не подал вида, ибо был рад, что она слышит вдохновенные речи Коринфца. Когда Амори умолк, Савиньена со вздохом сказала:

— Я хотела бы, чтобы Савиньен был сейчас здесь, с нами, и слышал ваш разговор. Но я верю, что там, на небесах, он в эту минуту слушает вас и благословляет. Никогда не приходилось мне видеть такого доброго, такого умного человека, как вы, Коринфец… Разве только моего бедного мужа, но тот многого еще не знал. Видно, правду говорят, что истина глаголет устами младенцев.

Пьер радостно улыбнулся, увидев, что Савиньена понимает его друга. Он заметил, как тот покраснел от счастья, когда Мать протянула ему руку и сказала:

— До гробовой доски буду я уважать вас, сын мой Амори.

— А любить? — вдруг осмелев, воскликнул юноша, но тут же смутился.

— Любить — значит одно, когда речь идет о двух мужчинах или двух женщинах, и совсем другое, когда это касается мужчины и женщины. Считайте, что я люблю вас так, как если бы вы были женщиной или я мужчиной.

Амори ничего не ответил на это. Траурное платье Савиньены не позволяло ему продолжать этот разговор. Когда она ушла, Пьер, глядя на друга, молча смотревшего ей вслед, сказал:

— Неужели, брат мой, ты и теперь хочешь уйти отсюда? Разве не удерживает тебя здесь нечто более важное, более дорогое, нежели слава?

— Даже если бы я мог надеяться завтра же стать ее супругом, — отвечал Амори, — и то я ушел бы, потому что речь идет о твоей чести. Но у меня ведь нет даже тени надежды. Я не должен оставаться в Блуа. У меня не хватит сил умолчать о том, о чем я беспрестанно думаю и о чем нельзя говорить с женщиной, только что потерявшей мужа. Я не смог бы совладать с собой, поступил бы недостойно, оскорбил бы память друга и лишился бы уважения его вдовы. Позволь же мне уехать, Пьер, этим ты, быть может, окажешь еще большую услугу мне, нежели себе.

Пьер понял, что Амори прав.

— Ну, хорошо, — сказал он, — согласен, только я совсем не уверен, что общество согласится отпустить тебя. По скромности своей ты забываешь, что, если решено будет проводить состязание, твое присутствие понадобится здесь больше, чем чье-либо другое, и так просто тебе уйти не позволят. Чем бы ни кончились наши распри с деворанами, но тебя вызвали в Блуа, следовательно, ты здесь нужен.

— Пьер, Пьер, — с грустью воскликнул Коринфец, — неужто забыл ты, о чем сам говорил мне на дороге в Блуа? Разве не тяготит и тебя это взятое на себя обязательство, которое подчиняет нас прихотям и предрассудкам людей невежественных и пристрастных? Когда они в беде, когда им грозит опасность, наш долг помогать им, ибо они братья наши. Но когда ими движут честолюбие или мстительные чувства — должны ли мы так слепо повиноваться им? Нет! Что до меня, то с этой иллюзией покончено. Когда давеча они все ополчились против тебя, я понял, как они несправедливы, и братская любовь к ним, свято хранить которую я поклялся, вступая в союз, исчезла из моего сердца. Вернемся к ним. Я попрошу отпустить меня, пусть не рассчитывают на мое участие в состязании. А если они мне откажут, что ж, поблагодарю общество и буду считать себя свободным…

— Но это ты не имеешь права делать перед господом. Каковы бы они ни были — несправедливые, заблуждающиеся, но они наши братья. У них сейчас опасное и тяжелое положение. Противники многочисленнее нас, сильнее и безрассуднее. Если они вздумают силой изгонять нас из Блуа, разумеется, лучше уж состязание, нежели кровопролитие. Придется пока запастись терпением. А я и на этот раз сумею подчиниться. Уж если мне на роду написано непременно остаться перед кем-то виноватым, я все же предпочитаю поступиться собственными интересами. И если отец осудит меня, совесть моя меня оправдает.

ГЛАВА XIII

Все подмастерья уже сидели за трапезой. Собрание кончилось, вопрос о состязании был решен на нем окончательно, и в числе избранных соревнователей был и Коринфец. Новость эта отнюдь не оставила его равнодушным, и, по правде говоря, радость, которую он испытал при этом известии, была сильнее сожаления. Он был искренно предан Пьеру, он не лицемерил, добродетельно решаясь расстаться с Савиньеной, но его юношеское сердце невольно затрепетало при мысли, что ему предстоит провести несколько месяцев подле любимой и он имеет теперь право не испытывать при этом угрызений совести, ибо то, что при других обстоятельствах было бы его виной, неожиданно оборачивалось велением судьбы. Не будем скрывать и того, что Коринфец не был чужд честолюбия и ему не раз уже случалось испытывать дразнящее ощущение успеха. Слишком он был талантлив, чтобы оставаться нечувствительным к славе. И если в минуту душевного порыва великодушные идеи Евангелия, которые сумела внушить ему благочестивая Савиньена, ненадолго и обрели вновь свою власть над ним, врожденная его любовь к своему искусству и соблазн славы уже брали верх в этой чистой, пылкой и непостоянной, словно легкие облачка в прекрасном утреннем небе, душе — душе художника и ребенка.

Услышав весть о своем избрании, он попытался было сделать вид, будто это ему безразлично и он только покорно подчиняется решению товарищей; однако мало-помалу их шумное веселье захватило его. На щеках его вновь заиграл румянец. Он взглянул на Савиньену, и тревожная, сладостная надежда шевельнулась в его сердце. Он молчал, не принимая участия в веселой застольной беседе, но сквозь внешнюю его сдержанность пробивалась все нараставшая в нем глубокая, искренняя радость, и это не ускользнуло от Пьера. Время от времени милый юноша с мольбой устремлял на него глаза, словно прося снисхождения у своего строгого друга, затем взгляд их вновь возвращался к Савиньене, и тотчас же пламень страсти загорался в них.

— Берегись, мой мальчик, — сказал ему Пьер, пользуясь тем, что в общем шуме никто не расслышит его слов, — опомнись, ведь только что ты хотел уходить отсюда, бежать опасности. Теперь ты стоишь лицом к лицу с ней. Не теряй же рассудка!

— Видишь, как дрожит стакан в моей руке? — сказал на это Коринфец. — Ах, поверь, я больше достоин жалости, нежели осуждения. Я чувствую, что не в силах противиться своей судьбе, и только молю бога, чтобы он дал мне хоть крупицу той силы воли, которая есть у тебя…

В эту минуту в комнату вбежало несколько молодых подмастерьев, которые сразу же после собрания пошли прогуляться и теперь наперебой рассказывали, что с ними приключилось. Проходя мимо одной корчмы, они увидели через открытую дверь, что там пируют плотники отца Субиза, а вместе с ними за столом сидят солдаты; оттуда доносилась воинственная песня деворанов:

Гаво мы ненавидим,
и если где увидим,
ему несдобровать…[46]

Тогда один из юношей, не выдержав такого поношения, бросился к дверям и написал на них своим плотничьим мелком: «Подлецы! Подлецы!»

По странной случайности никто в корчме даже не заметил этого безрассудного вызова — гости всецело были заняты едой и питьем, а слуги поглощены своими обязанностями, — и подмастерья, не дожидаясь того, чтобы дерзкая надпись привлекла чье-либо внимание (хотя у них не хватило догадливости стереть ее), поспешили убраться восвояси, тем более что Марселец Смельчак (таково было прозвище этого юного собрата) так и рвался в корчму, подобно христианскому мученику, бросающемуся в ров, полный диких зверей, и его пришлось силой утащить прочь и тем самым спасти от верной гибели. Рассказывая теперь об этом, они превозносили его за храбрость, но бранили за безрассудство. Старейшина, в свою очередь, попенял ему за то, что он не сумел сдержать своего порыва, рискуя тем самым навлечь на общество новые гонения.

вернуться

46

Эта сатирическая песня деворанов также приведена в книге Пердигье. Оттуда же взято следующее стихотворение (с. 101), слегка измененное Жорж Санд.(Примеч. коммент.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: