— Я слишком хорошо знаю его, — сказал он, — чтобы усомниться в его честности. И если бы хоть тень недоверия к нему посмела проникнуть в мое сердце, я бы, вероятно, тут же на коленях стал просить у него прощения. Уж если кто достоин здесь сурового осуждения, так это тот, кто позволит себе оскорбить его. Все, что Вильпрё здесь говорил, подсказано ему его совестью, и во многом я с ним согласен. Тем не менее в теперешних наших обстоятельствах его идеи неприменимы. Предлагаю поэтому перейти к другим вопросам. Но я требую раз и навсегда, чтобы у нас соблюдалась свобода мнений. Оспаривая то, с чем вы не согласны, следует делать это не столь резко и грубо. Не огорчайтесь, земляк Вильпрё, что ваша речь встретила столь резкие возражения. Кое в чем вы ошибаетесь, но некоторые высказанные вами истины останутся запечатленными во многих дружественных вам сердцах, в том числе и в моем. И будьте уверены, они оставят свой след и в душах наших противников, даже наиболее непримиримых. Быть может, та идея мира и единения, которую вы столь мужественно провозглашали здесь сегодня, когда-нибудь, в более счастливые для всех нас времена, встретит большее сочувствие. Однако мне понравились ваши речи, я нахожу, что книжная премудрость не мешает вам иметь сердце… А теперь приступим к обсуждению вопросов, которые являются для нас нынче самыми важными, и если участвовать в нем противно вашим убеждениям, можете покинуть собрание. Мы просим вас, однако, не уходить из города, пока трудное положение, в котором мы оказались, так или иначе не разрешится. Если дело дойдет до новых столкновений и союз прикажет вам идти сражаться, вы ведь не посрамите звания храброго воина армии Соломоновой, не так ли?
Вместо ответа Пьер только наклонил голову в знак почтения и покорности, после чего удалился. Вслед за ним вышел и Коринфец.
— Брат, — сказал Пьеру благородный юноша, — не обижайся и не грусти, умоляю тебя! Ведь старейшина прав: слова твои нашли отклик в дружественных тебе сердцах.
— Я вовсе не обижаюсь, — отвечал Пьер, — уже этих дружеских слов твоих достаточно, чтобы вознаградить меня за все то, что в своей запальчивости наговорили другие. Но признаюсь тебе, я волнуюсь, и совсем по другому поводу. Не знаю, как мне и быть. Ведь старейшина, в сущности, приказал мне остаться в Блуа. Я ценю деликатность его намерений: опасаясь, что найдутся люди, которые станут обвинять меня в том, что я покидаю поле брани накануне решительного боя, он хочет дать мне возможность поддержать в их глазах свою честь. Но мне вовсе не нужна честь, завоеванная в такого рода сражениях, и я был бы в отчаянии, когда бы мне пришлось защищать ее подобным способом. Я жалею о том, что вновь связан с союзом, еще и потому, что дал отцу честное слово вернуться через три дня, а он на этом основании обязался вновь начать работы в замке не позже, чем завтра. Одному ему не справиться. Он нездоров, и кто знает, не стало ли ему хуже за эти дни? Нрав у него горячий, он привык держать свое слово, уже сейчас, должно быть, он поджидает меня и стоит на дороге один-одинешенек, больной, терзаясь нетерпением и тревогой. Как представлю себе это… Бедный отец! Он так верил, что я вернусь вовремя. Теперь, выходит, я обманул его…
— Пьер, — сказал ему на это Коринфец, — я вижу, два долга гнетут тебя: священный долг члена союза подмастерьев и долг сыновний, не менее священный. Тащить на себе оба ты не можешь. Позволь мне взять один из них на себя. Ты оставайся здесь, дабы не нарушать законов нашего союза, я же отправлюсь к твоему отцу. Придумаю какой-нибудь предлог, чтобы объяснить твое отсутствие, и буду работать вместо тебя. Понадобится не больше часа на то, чтобы объяснить мне, что там нужно делать. Ты ведь мастер объяснять, я знаю, а уж я умею тебя понимать, это ты, я думаю, помнишь. Пойдем в сад, ты все мне расскажешь, и я смогу еще засветло отправиться в путь. Переночую у Швейцарца, на рассвете сяду в дилижанс — он как раз ранним утром проходит неподалеку, — завтра к вечеру буду у твоего отца, а послезавтра утром и в часовне. Все, таким образом, будет улажено, и ты сможешь быть спокоен.
— Твое предложение, дорогой мой Амори, — отвечал ему Пьер Гюгенен, — не удивляет меня: я знаю, какое доброе у тебя сердце и какой ты мне преданный друг. Но никогда не приму я от тебя подобной жертвы. Состязание, возможно, еще состоится, и я не хочу, не имею права, чтобы ты из-за меня упустил случай показать, на что ты способен, и добиться славы. Ибо я твердо верю — вовсе не потому, что ты мой выученик! — ты окажешься самым искусным из всех. Даже если не присудят тебе высшей награды — золотого циркуля, о тебе заговорят во всех наших городах. Поверь, подобные случаи выпадают не так уж часто, а ведь от них порой зависит вся дальнейшая судьба ремесленника. Избави бог, чтобы я помешал тебе воспользоваться такой возможностью.
— А я и не хочу воспользоваться ею, — отвечал Коринфец, — и все равно отказался бы от состязания. Как видно, ты считаешь меня очень тупым, если думаешь, что сегодняшнее утро прошло для меня даром. Брат мой, я прозрел, я уже не тот слепец, не тот бесчувственный человек, который еще вчера вечером с изумлением слушал тебя по пути в Блуа. Мысли и чувства мои изменились. Слова, сказанные тобой нынче перед собранием, запали мне в душу, как падают зерна в плодородную землю. Я всегда любил тебя, но видел тебя как-то не совсем ясно. Теперь словно пелена спала с моих глаз. Да, друг мой, раньше я видел в тебе просто подмастерье — образованного, честного, доброго, но такого же рабочего, как все другие. Теперь я понял, что ошибался: ты нечто большее, может быть даже, ты больше, чем просто человек. Как бы объяснить тебе это? Понимаешь, когда там, на собрании, я слушал тебя, то вдруг подумал о Христе. Я представил себе, как этот сын плотника, бедный, никому не известный, ходил по земле и беседовал с нищими тружениками вроде нас с тобой; у них тоже не было ни денег, ни вдоволь хлеба, ни образования; ведь именно такими их изображают… И я стал припоминать все, что мне приходилось слышать о нем — о том, как был он красив, молод, кроток, как призывал людей к мудрости и милосердию, рассказывая разные притчи, так же, как сегодня это делал ты. Я знаю твою скромность, Пьер, и вовсе не собираюсь сравнивать тебя с тем, кого называют именем бога. Но я вдруг подумал: что, если бы в самом деле на землю нашу вдруг вернулся Христос и проходил сейчас мимо этого дома? Как бы все это было? Он увидел бы Савиньену, с приветливым видом стоящую у порога, а рядом с нею ее малюток. И благословил бы их. А Савиньена позвала бы его в дом и там омыла бы его запыленные ноги, а потом пошла за родниковой водой, чтобы утолить жажду его, а детей оставила с ним. И сын плотника стал бы расспрашивать прильнувших к его коленям малюток, и они рассказали бы ему, что там, в риге, собралось много людей, которые о чем-то говорят и о чем-то спорят. И тогда Спасителю захотелось бы узнать, чем живы бедные труженики, братья и чада его. И вошел бы он в сарай и, не гнушаясь, сел бы, как мы все, на вязанку соломы — ведь он же и родился в хлеву, на соломе. И, воображая себе все это, я так ясно представил себе прекрасное лицо Иисуса, задумчивое и доброе, и прекрасные его глаза, устремленные на тебя с выражением нежности и умиления… И когда ты кончил говорить… Ведь все это, Пьер, я себе не просто вообразил, нет, то было отчетливо зримое видение!.. Так вот, когда ты кончил говорить, я увидел, как он приблизился к тебе и, склонившись над тобой, простер над твоей головой руки и произнес те самые слова, что говорил беднякам, которых избирал своими учениками: «Оставь свои сети и ступай со мной. Я сделаю тебя ловцом человеков». И показалось мне вдруг, будто яркий свет загорелся вкруг чела Иисуса, а ты стоял, весь озаренный лучами его ореола. И я подумал: Пьер — апостол, как же я раньше не замечал этого? Он прорицает — как же не знал я этого прежде?! И невольно вскочил в порыве сладостного восторга. Я уже готов был крикнуть: «О Христос, возьми и меня с собой, вместе с ним, братом моим, я недостоин развязать ремни на сандалиях твоих, но я буду жадно внимать речам твоим и подбирать те крохи, что упадут со стола твоего!» А как раз в это время подмастерья начали роптать, стали спорить с тобой, стыдить тебя. И видение исчезло. Только какой-то смутный трепет оставался еще во мне, и я с трудом сдержался, чтобы не разразиться рыданиями, — совсем как в те времена, когда благочестивая Савиньена, которая любит бога, хотя и не любит попов, читала мне нежным своим голосом священное писание — это была старинная Библия, хранившаяся в их семье не то двести, не то триста лет. И вот почему никогда не буду я безбожником, и пусть смеются надо мной, но никогда не стану я смеяться над Иисусом, сыном плотника. Бог он или не бог — все это не моего ума дело, умер он как все люди или воскрес — я знать этого не хочу. Есть ведь такие, что утверждают, будто его никогда не существовало. Но мне и прежде казалось, что этого не может быть, а теперь, когда я уразумел, о чем ты думаешь и что хочешь внушить людям, уверен, что он существовал. Не может быть, чтобы ты был первый труженик, которому пришли в голову все эти идеи. Удивляюсь, как я сам до этого не додумался. Но кажется мне, что и у тебя не было бы этих мыслей, если бы такие люди или боги — не знаю уж, как и назвать их — раньше не распространили их по белу свету. И отныне я хочу слушаться только тебя, отныне все в моей жизни — мои поступки, мысли, моя работа, даже любовь — должны быть такими, чтобы ты имел основание сказать: да, это хорошо, ты поступаешь справедливо. Я никогда не расстанусь с тобой, вот только нынче вечером, да и то ненадолго, ведь я еду к твоему отцу и буду ждать тебя там. Теперь ты понимаешь, что не нужны мне ни состязания, ни шедевры, ни слава? У нас с тобой другая цель: трудиться, но никому не причиняя этим ущерба, никого не обижая, не оспаривая права на труд у тех, кому оно принадлежит в той же мере, что и нам.