Слушаю. Not very much impressed.
More impressed by himself[102].
И не столько на лекции, сколько на другой день.
Представьте небольшую фигурку.
Явно экклезиастического покроя.
Черное длинное пальто, силуэтом похожее на сутану.
Черная шляпа.
Черная борода — короткая, обегающая как бы траурной рамкой чрезмерно бледное лицо.
Серо-голубые глаза.
И черные нитяные перчатки.
На углу улицы.
Раскрыв маленькую черную книжечку,
погружен в чтение.
Кругом грохот повозок.
Артиллерия.
Лошади.
Проволочные заграждения и рогатки около временного помещения прокуратуры.
Воинские соединения.
Топот ног.
И маленькая фигурка в черном — что-то вроде честертоновского патера Брауна, углубленная в чтение посреди всей военной суеты свежезанятого западного города.
Книжечка — не молитвенник.
А последнее, что я мог предположить, — новеллы Мопассана.
Но и человечек не патер, а, как ни странно — по ихнему разряду — гораздо больше: епископ!
Но епископ не канонической.
А епископ… розенкрейцеровский.
Богори второй, «в миру» — профессор литературы и философии (?) — Зубакин, а сейчас временно — клубный инструктор и лектор.
Я никогда не забуду помещение «ложи» в Минске!
В проходном дворе — одноэтажный дом, занятый под красноармейский постой.
Несколько комнат с койками, портянками, обмотками, гармонью и балалайкой.
Почему-то озабоченные и задумчивые красноармейцы.
Маленькая дверь дальше.
За дверью что-то вроде бывшего кабинета с письменным столом с оторванными дверцами.
Дальше еще дверь в совсем маленькую комнатку.
Мы приходим туда — несколько человек.
Громадного роста, состоявший когда-то в анархистах, дегенерировавший русский аристократ с немецкой фамилией. Неудачник — сын одного из второстепенных русских композиторов[103].
Актер Смолин из передвижной фронтовой труппы. Между исполнением [роли] Мирцева в пьесе «Вера Мирцева» (той пьесе, что начинается в темноте с выстрела, которым жена прокурора убивает любовника, и пьеса строится на том, как шаг за шагом прокурор приходит к уверенности, что убийца — его жена) он лечит мигрени наложением рук и часами смотрит в кристальный шар в своем номере гостиницы.
Тренькает за дверью балалайка.
Стучат котелки с ужином из походной кухни во дворе.
А здесь — накинув белую рубаху поверх гимнастерки и обмоток — трижды жезлом ударяет в пол долговязый анархист.
Возвещает о том, что «епископ Богори готов нас принять».
Омовение ног посвящаемым руками самого епископа.
Странная парчовая митра и подобие епитрахили на нем.
Какие-то слова.
И вот мы, взявшись за руки, проходим мимо зеркала.
Зеркало посылает союз наш в… астрал.
Балалайку за дверью сменяет гармонь.
Стучат опустевшие котелки…
Красноармейцы уже веселы.
Печаль их была ожиданием ужина.
А мы уже… рыцари.
Розенкрейцеры.
И с ближайших дней епископ посвящает нас в учение Каббалы и [в] «арканы» Таро[104].
Я, конечно, иронически безудержен, но пока не показываю виду.
Как Вергилий Данте, водит нас Богори по древнейшим страницам мистики.
По последним «печатям тайны».
Я часто засыпаю под толкования «арканов». В полусне барабанит поговорка: «В одном кармане — блоха на аркане…» На второй половине поговорки: «… в другом — вошь на цепи» — цепенею и засыпаю.
Не сплю, кажется, только на самой интересной части учения, все время вертящегося вокруг божеств, Бога и божественных откровений.
А тут на самом конце выясняется, что посвященному сообщают, что «… Бога нет, а бог — это он сам».
Это мне уже нравится.
И очень мне нравится систематизированный учебник «оккультизма», где прописи практики начинаются с разбора «зерен» (одинаково полезного занятия как для воспитания внимания по системе Константина Сергеевича[105], так и на первых шагах к умению шпиона — вспомним «детские игры» в «Киме» Киплинга!) и кончаются практическим достижением… элевации.
… Несколько лет спустя на развале у Китайгородской стены — сейчас ни развала и ни стены — я нахожу этот «учебник» за трешку, и сейчас он покоится рядом с «Историей магии» Элифаса Леви — на полках моей библиотеки, отданных под «науки неточные» (магия, хиромантия, графология, о которых в других местах[106]).
Осенью того же, 1920 года «рыцари» по долгу службы, за исключением долговязого и артиста-целителя, куда-то пропавших, — в Москве.
Среди новых адептов — Михаил Чехов и Смышляев. В холодной гостиной, где я сплю на сундуке, — беседы.
Сейчас они приобретают, скорее, теософский уклон. Все чаще упоминается Рудольф Штейнер. Валя Смышляев пытается внушением ускорять рост морковной рассады. Павел Андреевич увлечен гипнозом[107]. Все бредят йогами. Михаил Чехов совмещает фанатический прозелитизм с кощунством.
Помню беседы о «незримом лотосе», невидимо расцветающем в груди посвященного. Помню благоговейную тишину и стеклянные недвижно устремленные к учителю очи верующих.
Мы с Чеховым уже на улице.
Тонкая пелена снега. Вечер.
Собачка за собачкой игриво носятся около фонарного столба.
«Несомненно, в незримом лотосе что-то есть, — говорит Чехов, — вот возьмите собачек. Мы не видим ничего. А они что-то друг у друга вынюхивают под хвостиками…»
Цинизм этого типа обычно неразлучен с верой. Таков и Чехов.
Здравомыслящим остаюсь я один.
Я то готов лопнуть от скуки,
то разорваться от смеха.
Наконец, меня объявляют «странствующим рыцарем» — выдают мне вольную — и я стараюсь раскинуть маршруты своих странствий подальше от розенкрейцеров, Штейнера, Блаватской.
Еще страница впечатлений позади…[108]
Из земли бьет водяной столб в четыре этажа высотой.
Он похож на гейзер из учебника географии.
У него слегка сернистый запах…
И это еще сильнее напоминает нам свежие, пахнущие типографской краской учебники в те дни, когда они еще интересны, в тот первый вечер, когда листаешь только что купленную книгу не как нудную духовную пищу, а как… библиофил.
В такие вечера учебники, особенно географические, выбрасывают в жизнь как бы векселя впечатлений, которые когда-нибудь будут подлежать оплате. Всем известная картинка почтовой кареты, проезжающей через ворота, прорубленные сквозь ствол гигантского дерева, будет мучить память, пока не удастся самому проехать через такую гигантскую прорубленную секвойю в американских лесных заповедниках.
Так было со мной.
Интересно, что порода деревьев «секвойя» названа в честь индейского вождя Секойя, а отдельные древесные гиганты носят фамилии большей частью в честь генералов гражданской войны, хотя среди них было больше «дубов».
Самая крупная секвойя носит имя генерала Шермана, сжегшего в свое время Атланту.
Столб воды, бьющий из земли, до известной степени помогает избавиться от idйe fixe[110], неотвязно связанной с другой картинкой, изображающей гейзеры Йеллоустонского парка.
Может быть, этот фонтан оказался виновником, почему я в Йеллоустон не поехал, а удовлетворился парком Иосемите.
… В самом фонтане днем преломляются лучи солнца.
А вечером он горит в лучах разноцветных прожекторов.
Бьет он перед зданием курзала. Вокруг него мечутся орды растерянных людей.
Почему-то это лето, последнее перед окончанием реального училища, я живу не с папенькой на Рижском взморье, а с маменькой в Старой Руссе.
Фонтан бьет перед курзалом Старой Руссы.
А люди мечутся в истерике, потому что это — июль месяц 1914 года и только что объявлена война.
В галереях курзала рыдают, бросаясь друг другу в объятия, посторонние люди.
В креслах на колесах навзрыд плачет прикрытый клетчатым пледом полковник в черных очках, сняв фуражку и обнажив убогую растительность на голове…