И тут-то раскрывается «тайна» тех именно двадцати процентов, о которых я дважды упоминал по «ходу действия».
Дело в том, что в связи с военной обстановкой нормы «Урочного положения» графа де Рошфора были приказом свыше снижены на двадцать процентов.
И это снижение просто не проводилось в жизнь!
В отчетности выработка представлялась с законным снижением.
На деле применялись прежние нормы!
А «разница» и составляла основу благополучия.
Такова была «техника» при контролере, не участвовавшем в игре.
При контролере-участнике все облегчалось, и игра становилась… «детскими игрушками».
Добавочные «птички» выставлялись вечером после выплаты, за чаем.
А все необходимое «актировалось» вслепую за соответствующую мзду.
Неподатливых контролеров «воспитывали», точнее «наказывали».
Сергея Николаевича, продрогшего и промокшего, десятки километров протрясшегося по проселкам на подводах, немедленно засаживали за выплаты.
Ни чаю, ни сахару, ни ужина, ни ночлега ему не выдавалось.
Постели ему никто не предлагал.
И он, мокрый, голодный, пахнущий псиной, спал на столах в конторе, прикрываясь шинелью, с одной чистой совестью в качестве подушки под головой!
О кроватях.
Мировая литература знает два превосходных высказывания о кроватях.
Одно из них в книге Граучо Маркса, так и названной «Кровати».
Именно в этой книге имеется знаменитая глава, достойная Тристрама Шенди[206], состоящая из заглавия на пустой белой странице и авторской сноски к заглавию.
Это первая глава книги под общим заголовком: «О преимуществах спать в одиночку».
Авторская сноска под пустой страницей, отведенной этой главе, гласит: «Автор не пожелал высказываться на эту тему».
О чем говорят последующие главы, легко догадаться.
Другое высказывание принадлежит Мопассану.
Оно не из книги, а из маленького очерка под таким же заглавием — «Кровати».
Там проводится прелестная мысль о том, что кровать — истиннейшее поле деятельности человека: здесь он родится, любит, умирает.
Кровать именно удел человека.
И даже богу недоступно это завоевание человека.
Боги — сказано в этом очерке — родятся в яслях и умирают на крестах.
… В Двинске я сплю на поверхности зеркала.
В отведенной наспех квартире — после занятия Двинска Красной Армией — не сохранилось кроватей. (Времянки-топчаны еще не готовы.)
Но зато горделиво в пустой комнате стоит зеркальный шкаф.
Шкаф ложится на спину.
На зеркальную поверхность его дверцы, отражающей мир, ложится соломенный матрас.
На матрас — я.
Боже мой, как хочется из этого сделать метафорическое осмысление или образ!
Ничего не выходит.
Так и оставим себя лежать на соломенном матрасе, [помещенном] между мной и зеркальной гладью дверцы шкафа…
Помню ночь в Минске. Второй год — фронт.
Политуправление Западного фронта.
Художник передвижных фронтовых трупп, всклокоченный, катается по постели. Художнику надо предпринять самое неприятное в жизни — надо принимать кардинальное решение, чем быть и как быть. Я знаю, как художнику трудно. Но художник этот — я.
Бессонная ночь.
Я лихорадочно катаюсь по постели.
Рядом на столе бумага.
Решение Совета Народных Комиссаров. Студенты могут вернуться.
Получена днем.
Вызов в институт в Петроград.
И в этот же день полученное от начальства разрешение ехать в… Москву.
Я заслужил (роспись вагонов, походная складная сцена[208]).
Там институт.
Здесь… отделение восточных языков. Одна тысяча японских слов. Сто иероглифов[209].
Институт?
Стабильный быт?
Немного жаль сил, положенных на институт. Сдана вся высшая математика. Вплоть до интегрированных дифференциальных уравнений. (Как благодарен я математике за дисциплину!)
Но мне так хочется видеть со временем японский театр.
Я готов еще зубрить и зубрить слова. И эти удивительные фразы другого мышления.
До этого [хочу увидеть] — театры московские.
Поломан путь, заботливо предначертанный отеческой рукой.
К утру решение готово.
Хомут порван.
Жребий брошен.
Брошен институт.
Называйте мистикой.
Но я порываю с прошлым, когда отец недостижимо далеко умирает от разрыва сердца.
О совпадении дат я узнаю одновременно с известием о смерти два года спустя.
К окончанию гражданской войны, раскидавшей нас интервентами и разрухой в разные концы Российской империи.
Я до сих пор не могу без волнения читать в чужих биографиях о том единственном в биографии неповторимом моменте, который заключен в магических словах: «… и наутро проснулся знаменитым»[211].
Когда-то в порядке мечты и зависти. Сейчас… приятно вспомнить.
Все равно, биография ли это Золя, который утром после выхода первого романа в ночных туфлях бежит купить на углу газету и обескуражен тем, что нет отзыва на должном месте. А потом выясняется, что есть. Что есть! И на самом недолжном месте: на первой странице!
«… и наутро проснулся я знаменитым».
Или это же в биографии Жоржа Антейля: успех первого концерта, или, точнее, о первом успехе концерта.
«… и наутро проснулся знаменитым», —
тянется непременный рефрен.
Так было и дальше с премьерой «Потемкина» в Берлине[212].
Фильм показан в маленьком кино на Фридрихштрассе.
Смутные слухи о «Bombenerfolg’е»[213] летят в Москву.
Немцы тогда меньше занимались бомбами как таковыми.
Телеграммы из Берлина.
Немедленно ехать.
Рейнхардт упоен.
Аста Нильсен.
Готовится ночное гала-представление.
С Фридрихштрассе фильм переехал в самый центр — на Курфюрстендамм.
Очереди.
Очереди.
Все распродано.
Фильм идет не в одном театре.
Уже в двенадцати.
Газеты трубят: «… и наутро проснулся…»
В Берлин не попадаю.
Поездом не поспеть на гала-представление.
Самолетом невозможно.
Виновато… Ковно.
В Ковно размыло аэродром:
весенняя распутица в 1926 году еще роковое явление и для воздушных путей.
Телеграммы. Телеграммы. Телеграммы.
Затем бум в Америке.
И опять: «… наутро он проснулся знаменитостью».
Очень упоительно просыпаться знаменитостью.
А потом пожинать плоды.
Быть приглашенным читать доклады в Буэнос-Айресе.
Оказаться известным в заброшенных серебряных рудниках где-то в Сьерра-Мадре, где показывали когда-то фильм рудокопам Мексики.
Быть заключенным в объятия неведомыми чудными людьми в рабочих окраинах Льежа, где тайком смотрели фильм.
Услышать от Альвареса дель Вайо еще в годы монархической Испании, как он сам контрабандой возил «Потемкина» в Мадрид.
Или внезапно в маленьком кафе Парижа узнать от случайных соседей по мраморному столику, двух смуглых восточных слушательниц Сорбонны, что «ваше имя очень хорошо известно у нас… на Яве»!
Или в другом — нелепом маленьком дансинге за чертой города — внезапно при выходе заработать горячее рукопожатие негра-официанта в благодарность за то, что делаешь на экране…
Приходя на теннис, быть встреченным возгласом Чаплина:
«Сейчас смотрел “Потемкина” — вы знаете, за пять лет ничуть не устарел! Все такой же!»
И все это как результат… трехмесячной (!) работы над фильмом. (Включая две недели на монтаж!)
Легко сейчас, двадцать лет спустя, перебирать в памяти засохшие лавровые листки.
Пожимать плечами над трехмесячным сроком самого рекорда.