… Это будет года через два.
Бетонный мост не столько сковывает, сколько разъединяет два берега — соединенно-штатский и мексиканский.
На мексиканской стороне сидим мы.
Неделю. Вторую. Третью.
Все нет разрешения иммиграционных властей.
Впрочем, кто видел фильм «Останови рассвет», тот помнит пограничные томления Шарля Буайе.
Три недели в Нуэво-Ларедо — немного. Даже четыре. Пять.
Шесть.
Здесь люди ждут месяцами.
Иногда годами…
Квота.
Да и весь городок Нуэво-Ларедо создался из таких ожидающих.
Они обзавелись хозяйствами.
Обросли магазинами. Ресторанами. Колонками бензина.
«Делами».
И есть старожилы, отметившие двадцать — двадцать пять лет ожидания въезда в «благодатные» земли Северной Америки.
Чаще всего это родители или дальняя родня благополучно обосновавшихся эмигрантов.
Иммиграционная квота их не пускает на ту сторону речки, где горят неоном маленькие небоскребы; рядом с халупами мексиканской стороны они кажутся по крайней мере Манхэттеном: гремят кинотеатры и даже как будто есть коммерческая палата (chamber of commerce).
Дети навещают родителей,
потомки — предков…
Но на полпути через мост беспощадно высится незримый призрак результата гуверовской политики — безработица и неизбежный ее спутник — сокращение контингента иностранной рабочей силы.
Сокращение это в те годы традиций Гувера, еще не переломанных только что пришедшей [им] на смену рузвельтовской демократией[308], производилось крайне просто.
До середины моста доезжал громадный «черный ворон» — черный автофургон без окон и с одной решетчатой дверкой позади.
Круто заворачивал.
И останавливался ровно настолько, чтобы можно было успеть выпихнуть из него кучку растерянных «даго»[309], возвращаемых на родную, суровую и мало дружелюбную к безработным мексиканскую землю…
Повторяю, эту малоотрадную картину я буду наблюдать через два года.
Сейчас же мне самому предстоит со дня на день также вылететь через границу за пределы сладчайшей Франции.
А пока что мы мчимся, заворачивая на обширный студийный двор.
В ателье — обычная сутолока. Неразбериха.
Только еще несколько большая.
Только что еще «недообосновался» в кинематографии звук.
Еще носятся с бредовой мыслью о том, что можно скопом, сразу снимать фильм на трех языках!
По крайней мере это делает Ганс.
Он сразу делает три варианта — французский, английский и испанский.
Почти все фигуры «Гибели мира» полусимволические.
Есть и светлая дева. Есть и подобие сатаны.
На сатану — два исполнителя.
Один знает испанский и французский языки.
Другой — только английский.
Светлых дев — три.
По одной на каждый язык.
Еще один участник той же сцены знает французский и английский.
А для испанского варианта имеется еще второй актер.
Вот и представьте себе три съемки подряд, на трех языках, с полупеременным составом, да в бесчисленных дублях!
Мне кажется, что Ганс даже рад моему приезду.
Так охотно вырывается он из этого вавилонского столпотворения языков и вариантов, смеси наречий и говоров.
Он необычайно отзывчив и в маленькой комнатке, отгороженной где-то в глубине ателье, делает подробные пометки для разговора с министрами.
Он ничего, конечно, обещать не может. Но попутно подробно рассказывает о собственной роли в своем фильме.
Он сам играет в прологе. В «Наполеоне» он играл Сен-Жюста.
Здесь он изображает плотника, играющего роль Христа в мистериальном спектакле типа зрелищ в Обераммергау[310].
… В Обераммергау я не был, но видел аналогичный спектакль в Вашингтоне в исполнении какой-то, кажется тоже австрийской, бродячей труппы из полупрофессионалов.
Я уже не помню, были ли библейские бороды приклеены или так же отращены, как в пресловутой деревне, так еще недавно игравшей страсти Христовы.
Наиболее любопытным для меня моментом было снятие со креста.
Чрезвычайно умелым использованием системы длинных полотенец, пропускаемых под мышки, очень ловко спускали с креста тело актера, игравшего роль распятого.
Ту же роль у себя в картине играет Ганс.
По ходу действия и его распинают.
И Ганс меня уверял, что он до такой степени проникся экстазом, что стал вещать на древнееврейском языке.
Возможно ли это?
«C’est а prendre ou а laisser»[311], — как говорят французы.
Может быть, в режиссерской игре это и возможно.
Но, конечно, ни один уважающий себя актер никогда не станет так себя расходовать.
Вспоминали же мы совсем недавно, как в Алма-Ате у меня пробовался Пудовкин на роль Пимена[312] в «Иване Грозном».
Он так проникся ощущением восьмидесятитрехлетней старости, что, сам цветущего здоровья, внезапно «свернулся с катушек» перед съемочной камерой от… сердечного припадка.
Во всяком случае, фотопортрет Ганса в терновом венце, кудрях и бороде, с каплями крови, сползающими по щекам, и трогательной надписью в уголке я храню как добрую память об очень милом человеке.
Картина лавров ему не принесла — одни тернии.
И я вспоминаю первую встречу с ним за несколько месяцев до этого.
Меня поразила обстановка.
Ложноготическая и поддельно готическая.
Неудобные стулья с прямыми спинками.
И почему-то в полкомнаты — гипсовая копия с неаполитанского Андрогина[313] в натуральную величину.
Впрочем, по-своему так же странно жил в Париже и Альберто Кавальканти.
С той лишь разницей, что здесь в квартиру были декоративно встроены бутафорские арочки, не готические, а раннеренессансные, кремовые по цвету и шероховатые по фактуре. Между арочками были темные бархатные занавески. За занавесками — голубой фон. А скрытый свет чуть ли не разных оттенков играл на столбах и в простенках.
Около Ганса на одном из ложноготических кресел сидел с видом алчной химеры его финансовый директор — из белых эмигрантов, кажется, господин Иванов. И по жадному взгляду, обращенному на меня, было видно, что его когтистая лапа старалась нащупать, как бы переменить антрепризу.
Ганс был, кажется, в третьей фазе перерасходов и поисков новых капиталовложений.
Это было незадолго до того, как окольными путями, через третьи руки какого-то французского ювелира с Рю де ла Пе ко мне подсылал сватов… Шаляпин.
Шаляпин, вздумавший сниматься Дон Кихотом и очень боявшийся первого опыта в «говорящем» кино.
Я сильно подозреваю в этом деле организующую волю господина Иванова, хотя мотивом было то, что Шаляпин трусит и хотел бы начать все же со «своими».
«Свойство» после двадцатого года, когда он покинул пределы нашей общей родины, конечно, более чем относительное.
Предложение осталось висеть в воздухе.
А много лет спустя я увидел «Дон Кихота» Пабста на экране и, грех сказать… досидеть не смог.
Я помнил Шаляпина по единственному разу, когда я его видел с балкона Мариинского театра студентом в «Борисе Годунове».
В незабываемом последнем выбеге «Чур, дитя» или в сцене с видением призрака, когда он судорожным жестом левой руки сдирал со стола покрывало.
(Я продежурил у кассы с вечера ночь, чтобы купить билет.)
Я видел его и на экране Иваном Грозным, заснятым по ходу «Псковитянки» Ханжонковым или Дранковым, где даже сквозь нелепо скачущий темп шестнадцатиклеточной съемки на двадцатипятиклеточной проекции не пропадали благородство, скульптурность и драматизм игры.
Но показанное в «Дон Кихоте» было так бесконечно грустно и столь пережившим себя…
Но некогда грустить о талантах, погибающих вдали от родной почвы. Нас подхлестывает темп повествования о наших дальнейших злоключениях.
О дальнейших встречах.
Дальше вертится калейдоскоп персонажей, вовлеченных в эпопею моей высылки из Парижа.
Колетт!
Колетт!
Париж немыслим без Колетт,
без Колетт — колоритного автора «[Claudine] en mйnage»[314] Колетт — супруги Вилли[315],
Колетт прелестных записей о том, как она работала в мюзик-холле.