Моей фее в черных перчатках?
Так прямо,
без интродукций,
без общих знакомых etc.
Номер телефона не засекречен.
Никаких «Фе Ша», за которыми скрывался носитель этих инициалов Федор Шаляпин.
К телефону подходит мадам сама.
«Ну что вы? Как можно было подумать! Конечно, я вас знаю. Я же не американка!»
Через день я у нее.
«Денег, денег. Берите с них громадные деньги. Вы едете в Америку. Берите с них (в интонации: дерите) как можно больше денег!»
Дам Иветт не любит Америку. (Эпизод с морской болезнью[361].)
И дам Иветт любит деньги.
Этим полны ее мемуары.
Драки за контракты. Повышения. Скандалы.
Дам Иветт любит солидные вложения.
Ее салон — почти что склад, магазин, пакгауз вещей солидных, стоящих.
Мраморные столики и лампы.
Золоченые стулики и фарфор.
Бронзовые вазы.
Все немного старомодно, но добротно.
Все стоит, рассчитанное на в восемь раз большую площадь.
Как египетский отдел Британского музея, где экспонаты стоят в шесть рядов, закрывая мумией мумию.
Стены завешаны картинами вплотную. (Портреты в черных перчатках.)
Так завешан знаменитый ресторан в Нью-Йорке, где вы едите «тендерлойнс»’ы[362], рассматривая по стенам и по потолку бесчисленные фото с нескончаемых катастроф на скачках.
Впрочем, нет. В отличие от ресторана потолок гостиной дам Иветт — свободен. Если не считать нескольких люстр, раскинутых применительно к разноскомпонованным уголкам гостиной.
Может быть, нескольких люстр одновременно в гостиной и не висит.
Может быть, это вырастают мохнатыми абажурами девятисотых [годов] лампы настольные и лампы на высоких ножках, прямо от пола и прямо в потолок.
Но гроздья люстр, как в магазине, — тот образ, который, напрашивается для характеристики.
Мадам в отчаянии.
У нее насморк.
Иначе она бы спела мне весь свой репертуар.
И Dieu sait[363], как я обожаю этот ее репертуар!
Я охотно верю.
Мой визит — если не певческое матинэ[364], то драматическое — несомненно.
Рыжеватый парик.
Нос трубой.
Чрезмерный жест.
Преувеличенный шаг.
Все сливается с трубным гласом декламации, вырастающей из норм разговора.
Апре-миди[365] — сплошной спектакль.
Перед уходом мне стыдливо всучивается томик… Захер-Мазоха. «Почитайте в пути».
Томик, посвященный Екатерине[366].
«Если вздумаете ставить… Есть Екатерина».
Теперь мне понятен спектакль.
Мадам демонстрирует товар лицом.
И именно поэтому Екатерина во всех видах проходит передо мной в течение памятной апре-миди.
Мадам нравится одноактный Шоу на эту тему[367].
«Elle est vieille!»[368] — рычит мадам.
И, властно рассекая воздух рукой, показывает, как императрица из шеренги рослых гвардейцев цепкой ухваткой извлекает самого рослого и самого красивого.
Преувеличенный жест красноречив.
Видишь перед собой шеренгу.
Ее тяжелая походка измеряет ее длину.
Видишь счастливого обладателя благосклонности императрицы.
Цепкая рука привлекает к себе счастливца. Или обреченного.
«Mais pas trop vieille»[369], — слабо протестует из глубины очень неглубокого кресла доктор Шиллер — муж.
Он такой хрупкий, маленький.
Похожий на степную мышь, суслика или тушканчика, он утопает в любом кресле,
даже в миниатюрном (стильном, добротном, правильно расцененном) сером и золотом «луикэнзике»[370].
В этом вздохе целая драма.
Угасающий романтизм доктора.
И трезвая бабья рассудительность реалистки Иветты.
«Sarsey m’a dit»[371].
(Боже мой, Сарсе! Осада Парижа. Семидесятые годы! Может быть, следующим упоминанием будет… Рабле или Сен-Симон?!) «Tu est folle, Yvette! On te sifflera!»[372]
Это она рассказывает, как, исполняя что-то о гильотине (вероятно, Ксанрофа), она выходила в рабочей шапке (эти «каскетты» рабочих обессмертил Стейнлен) и красном шарфе.
В шапке был спрятан кусок свинца.
И когда падала с гильотины голова в песенке, Иветт с глухим стуком роняла эту casquette.
«И что же вы думаете? Публика ломала скамейки от восторга!»
Потом верхняя часть лица дам Иветт начинает закрываться белыми полумасками.
Они разные.
Забавные и характерные.
Передо мной проходят avant la lettre[373] замыслы великой артистки.
Она готовит номера в полумасках.
От движений и игры полумаски оживают.
Кажется, что это не Иветт, а они корчат рожи.
То зловещие, то смешные…
Когда-то Миклашевский (кажется, в дальнейшем ставший невропастом в Италии) на сцене Троицкого театра (Троицкая улица в Петрограде) читал доклад об игре маски. И, выхватывая из-под пульта маски, надевая их на себя, заставлял игрой меняться их мимику.
В глубине — стол президиума.
Почтенный. Как мистики в начале «Балаганчика».
Но я помню и вижу из членов его лишь одного[374].
Другие словно исчезли в прорезах собственных картонных бюстов,
провалились в памяти, как те проваливались в «Балаганчике».
Единственный, — вы угадали.
Божественный. Несравненный.
Мей‑ер‑хольд.
Я его вижу впервые.
И буду обожать всю жизнь.
Голубое распятие опрокинуто под лакированный треугольник «бехштейна».
Цвет. Фактура черного лака. Стекло. Тем не менее это не контррельеф[376].
Это Мейерхольд раскинулся в прозодежде[377] на ковре под роялем.
В руках рюмка. Хитрый прищур глаза сквозь стекло.
1922 год.
Слева толстые ноги Зинаиды[378], туго обтянутые шелком черного платья.
Нэп.
В ногах у мастера — я.
«Театральный Октябрь»[379] на стадии «Рогоносца».
На моих ногах — калачиком — Аксенов.
Спит.
Стадия Аксенова — безбородость.
Рыжая борода лопатой, развевавшаяся агрессивным стягом из-под контура древнего шлема буденновца[380] снята.
Женат на конструктивистке Поповой.
Авторе той нелепой смеси галифе и клеша голубого цвета, которую все почтительно именуют «прозодежда».
Непривычен абрис головы Аксенова без бороды.
Лицо асимметрично.
Воспаленные круги глаз, когда открыты.
Сейчас закрыты.
И кажется, что рыжеватые остатки пуха растут прямо из костной основы лица, лишенного других покровов.
Глаз мастера щурится.
Голова запрокидывается.
В неповторимых пальцах почти парит рюмка.
«Айседора Дункан мне сегодня сказала, что в прозодежде я похож на голубого Пьеро…»
Признание залетает не дальше меня и не выше колен Зинаиды.
Тайна остается в доме.
Прозодежда. Биомеханика. Индустриализация театра. Упразднение театра.
Внедрение театра в быт[381]…
Два года пулеметного треска вокруг кричащих направленческих лозунгов.
Бешеная полемика против приезда Дункан.
«Понедельники “Зорь”»[382].
Аудитории, раздираемые надвое.
Сколько пылающих вокруг этого юным энтузиазмом.
И все — не более чем случайная, чем новая, чем перелицованная личина все того же Пьеро.
Наискосок от длинного стола мистиков Пьеро-Мейерхольд сидит в прологе «Балаганчика».
Голубой набросок [Ульянова] напоминает нам его.
Воспоминания старика-незлобинца Нелидова рассказом дополняют.
Дудочка. Дудочка!
Как он играл на дудочке.
Стоя на одной ноге.
Обвернув вторую змеей вокруг.
Голубой Пьеро — носитель режиссерского замысла — выпархивает между длинных полос головинского занавеса в «Маскараде»[383].
Бледное личико между свисающе-длинными рукавами. Резкие отсветы пятнами от свеч.
И третья личина.
Голубой бред из клеша и галифе девицы Поповой.
Но он один. Неизменяем. Вечен.
Меняются голубые личины.
Меняются поводы для гробов, опускаемых со стен осажденных городов.
Вчера в гробу предполагалась Коваленская. Сегодня — Закушняк.