В разгар войны выходит книга мальчика из Риги о кино и расходится мгновенно в американском и английском изданиях[30].
Почта приносит «пиратское» издание на испанском языке из Аргентины. А после падения Японии выясняется, что во время войны там был издан перевод ее на японский язык…
Казалось бы, пора начинать себя видеть взрослым.
Ведь и родина не скупится за это же время на ордена, степени и звания.
А мальчику из Риги все так же по-прежнему двенадцать лет.
В этом — мое горе.
Но в этом же, вероятно, и мое счастье.
Не очень нова мысль о том, что мало кто видит себя таким, каким он есть.
Каждый видит себя кем-то и чем-то.
Но интересно не это — интересно то, что этот воображаемый
гораздо ближе к точному психологическому облику видящего, чем его объективная видимость.
Кто видит себя д’Артаньяном. Кто видит себя Альфредом де Мюссе. Кто по меньшей мере Каином Байрона, а кто скромно довольствуется положением Людовика XIV своего района, своей области, своей студии или своего окружения из родственников по материнской линии.
Когда я смотрю на себя совсем один на один, я сам себе рисуюсь больше всего… Давидом Копперфилдом.
Хрупким,
худеньким,
маленьким,
беззащитным.
И очень застенчивым.
В свете вышеприведенных перечислений — это может показаться забавным.
Но забавнее то, что, может быть, именно в силу этого самоощущения и собирался весь тот биографический накрут, столь упоительный для тщеславия, образчики которого я перечислил выше.
Образ Дон Жуана имеет много гипотетических истолкований.
Для разных случаев практического донжуанизма, вероятно, верны одни столько же, сколько и другие.
Для пушкинского «списка» (как и для чаплиновских орд) после блистательной гипотезы Тынянова в «Безыменной любви»[31]
)., конечно, иной ключ, чем к излюбленному полупсихоаналитическому истолкованию.
К тому истолкованию, которое видит в донжуанизме тревогу за собственные силы — который видит в каждой очередной победе лишь новое доказательство своей силы.
Но почему допускать донжуанизм только в любви?
Его, конечно, гораздо больше во всех иных областях, и прежде всего именно в тех, где дело связано с такими же вопросами «успеха», «признания» и «победы», не менее яркими, чем на ристалищах любовной арены.
Каждый молодой человек в какой-то момент своей жизни начинает «философировать»,
складывать свои собственные взгляды на жизнь,
высказывать самому себе или верному наперснику таких лет — дневнику, реже в письмах к друзьям, какие-то свои суждения по общим вопросам.
Обычно общечеловеческая ценность их более чем сомнительна.
Тем более что они оригинальны не собственностью измышления, а только тем, откуда они заимствованы.
Но на них неизбежный налет трогательности курьеза, как в первых детских рисунках, иногда способных вдруг — в свете последующих лет — [дать] разглядеть черты самого раннего зарождения будущего.
В Британском музее есть витрина автографов.
В одном углу — нравоучительное письмо королевы Елизаветы своей «любимой сестре» Марии Стюарт, заключенной в темницу, в ответ на жалобы об отсутствии комфорта. Мужественный стиль королевы-девственницы любопытным образом перекликается с маленьким чертежиком (чуть более позднего времени), пришпиленным в другом уголке витрины.
Это не более и не менее как «мизансцена» обстановки предстоящей казни несчастной, но далеко не беспорочной шотландской королевы, представленная кем-то из лордов на утверждение «рыжей девке Бэсс», как именовал английскую королеву наш царь Иван Грозный.
Совсем рядом приколот листик клетчатой бумаги, где печатными буквами выведено несколько слов детской ручонкой будущей королевы Виктории в том возрасте, когда ей еще и не мнилось носить корону Объединенного королевства.
И все же наиболее волнительная из всех записок — четвертая.
Она написана молодым загорелым французским главнокомандующим корсиканских кровей.
Незадолго до этого он кричал, по словам героической легенды, о многих веках, которые глядят пирамидами на его войска[32], не слишком охотно участвовавшие в ближайших десантных операциях юного командующего в горячих песках Африки. Победы громоздились на победы, и слова военного юного гения разносились с именем Бонапарта по нескольким материкам.
И что же пишет в этот момент молодой корсиканец на обрывке бумаги из походной палатки (своему брату?):
«Известно все. Горе и радость. Успехи и поражения. Осталось одно — стать замкнутым в себе эгоистом».
И это — не из «Дневника Онегина»[33], а из гущи почти доисторической стадии биографии будущего Наполеона…
Наполеон пришел мне здесь на ум не зря.
Именно к нему относится первая аналогичная запись мальчика из Риги, старающегося разобраться в действительности:
«Наполеон сделал все, что он сделал, не потому, что был талантлив или гениален. А он сделался талантливым для того,
чтобы сделать все то, что он наделал…»
Если взять за аксиому, что подобные записи пятнадцатилетних, двадцатилетних (а мне было семнадцать) имеют смысл эмбрионов будущих автобиографических намерений (слова корсиканского генерала — не только чайльд-гарольдовский пессимизм или предвосхищение того, чем так искусно в дальнейшем играет Стендаль, — это еще и некий принцип, с безраздельной беззастенчивостью проведенный в жизнь, — эгоизм!), [то] образ рижского Давида Копперфилда, быть может, уже не так и неожидан.
Однако откуда такая ущемленность?
Ведь ни бедности, ни лишений, ни ужасов борьбы за существование я в детстве никогда не знал. Где-нибудь дальше пойдут описания обстановки детства. Пока принимайте на веру!
(и комментарий к ней), мы сочли возможным использовать фрагмент рукописи 1945 г., чтобы восстановить замысел автора. Еще одна деталь свидетельствует о том, что Э. при написании «Souvenirs d’enfance» ориентировался на свои более ранние тексты. Абзацы о граммофоне и уличных торговцах приписаны в конце более мелким почерком — первоначально текст завершался воспоминанием о встрече с Пиранделло, как бы подводя к главе «Отто Эч и артишоки». Ритм повествования («Еще помню…», «Еще помню…», «И отчетливее всего помню…») позволяет трактовать приписку как вставку, а не финал главы.)
Первым моим детским впечатлением был… крупный план.
Первым воспоминанием — ветка черемухи или сирени, въехавшая в мою детскую через окно.
На Рижском взморье. В Прибалтике.
На даче. В Майоренгофе.
Очень давно.
То есть в очень раннем моем детском возрасте — двух-трех лет, судя по тому, что, по фамильным данным, жили мы в Майоренгофе в 1900 и 1901 годах.
Смутно помню какие-то игрушки на полу и блики солнца у низа стены детской.
Но ветку помню отчетливо.
Есть и воспоминания, которые относятся явно к шестилетнему возрасту.
Тоже дача на взморье.
И несомненно, 1904 год.
Так как прощаться приезжает дядя Митя — младший брат папеньки. А он был убит в русско-японскую войну под Мукденом.
Кроме дяди — молодого, но бравого офицера с восхитительно изогнутой блестящей шашкой, помню выкрашенные в кроваво-пунцовый цвет деревянные стружки, которыми усыпаны дорожки, и выбеленные мелом камни, которые их окаймляли.
Еще помню соседку.
Что-то очень стройное с черными волосами на пробор.
Но особенно помню ее разлетающееся японское кимоно нежнейших голубых и розовых тонов (военный трофей? — так как муж ее тоже на войне). Впечатление такое, что наверху головка, а остальная часть фигуры — одни развевающиеся ткани.
Особенно рукава. Рукава помню особенно отчетливо, потому что в одном из них она носила крошечного щенка.