Но наступил спектакль — и все омрачилось. Сколько я выстрадал от ожидания, и ничего не получилось. Все вдребезги разбито. Спектакль провалился, сразу остановилось сознанье, мысль потухла, и полная апатия овладела мной. Не помню, как я добрался в свой номер «Золотого якоря». Я от всех заперся и сидел в отчаянии, точно перед бездонной пропастью. Так я провел мучительный одинокий час. Друзья мои вместе с поклонниками уговорили меня открыть дверь и впустить их. Долго они убеждали меня встряхнуться, утешая: «Ты же сам говорил, что, играя первый раз новую роль, всегда ее проваливаешь и что борьба бывает до трех раз…» Среди них были замечательные люди, представители передовой интеллигенции, отбывавшие тогда вологодскую ссылку. Среди них был и Александр Валентинович Амфитеатров, сосланный в Вологду за написанный на Николая II памфлет под названием «Господа Обмановы»[108]. Неожиданное просветление охватило меня при виде их горячего расположения. Они, оказывается, в этот вечер тайно от меня устроили банкет и приготовили мне дорогой подарок — большие чудные часы, с надписью: «Светлому Орленеву от вологодских каторжан». Долго хранил я этот драгоценнейший из подарков. Растроганный, я попросил принести мне коньяку. Не пил я уже давно. Растерянность моя исчезла, и я, хотя духовно и униженный, вдруг загорелся вновь и с новою надеждой решил переделать свою роль и все же своего добиться. Отправились мы на дружеский банкет тут же в гостинице. Видя себя окруженным чудесными людьми, я вновь обрел непринужденную веселость и, прислушиваясь к доводам рассудка, почувствовал себя вновь закаленным. Много прекрасного было высказано в эту чудесную незабвенную ночь. Некоторые старались раскрыть мне ошибки в постановке и в толковании моей роли… Но я на это затыкал уши, говоря: «Погодите, я сам разберусь и никого не хочу слушать». Это была моя особенность, — я всегда и всего достигал сам, без всяких режиссерских указаний. Два полных дня кутили мы.
Гастроли в Вологде закончились[109]. Я получил из Чернигова приглашение и согласился при непременном условии поставить пьесу «Привидения», с обязательными репетициями по ночам. Ответ получился утвердительный, и я отправился в Чернигов. «Каторжане» и труппа меня сердечно проводили. Я в «поминание» свое, — так называл я записную книжку, куда вносил все мысли, приходящие во время вдохновения, — записал Александровского и Корчагину, его жену, на случай — взять их к себе, если мне удастся создать свой собственный театр. Там же, в поминании, находился адрес и Ильи Уралова.
В Чернигове сразу на меня неприятно подействовал весь состав онегинской труппы. Я был раздосадован, не встретив там ни одного актера хоть сколько-нибудь одаренного. Единственная актриса в труппе с подходящею фигурой для фру Альвинг из «Привидений» совершенно обесцветила образ. Впечатление на репетиции было до того усыпляющее, — да еще после вологодских моих переживаний с моими болезненно раздраженными нервами, — что я уже с третьей репетиции впал в какую-то черную меланхолию, все мне опротивело. Я твердо решил, сыграв «Привидения», немедленно покинуть эту труппу[110]. Вечером я получил из Витебска от репетитора Коленды (он же и Витарский) приглашение приехать в Витебск на гастроли. Я ответил, что послезавтра выезжаю.
Удрученный, выехал я из Чернигова, приготовившись ко всяким разочарованиям. Но у Витарского нашел состав прекрасный и сразу же почувствовал облегчение, посмотрев в день приезда спектакль в ансамбле его труппы. Среди актеров были Мар. Васил. Воронина (она играла в «Привидениях» мать), Ив. Петр. Вронский (пастор), Славский, комик, играл Энгстранда, Регину — Кряжева Вера Семеновна — это были ее первые шаги на сцене. Там же были начинающие актеры, теперь уже известные, — Мих. Мих. Тарханов, Ив. Артем. Слонов; служили они на третьих и вторых ролях. Состав был после Чернигова многообещающий. Мной овладело нетерпеливое желание приняться за работу вновь… Благоговейно и усердно мы и здесь стали работать по ночам и отдавали каждую минуту коллективному творчеству. Вот начался спектакль, я весь, проникся ролью, переживая каждое движение души и тела… Публика на этот раз напряженно следила за пьесой[111].
После спектакля я в одиночестве сидел в ресторане моей гостиницы, забившись в уголок. Играла музыка, лаская слух, и вдруг я услыхал подле себя рыдание, мучительное, сдавленное… Я обернулся, вижу — офицер, почти что мальчик, бьется в истерике. Я подошел к нему, смочил лицо и голову салфеткой, дал глоток воды, стараясь успокоить. Он пришел в себя и, сильно взволнованный, подсел ко мне и сказал: «Сейчас я был в театре на “Призраках”. Мне кажется, что я неизлечимый такой же, как и Освальд…» В его лице, в глазах была какая-то бездна отчаянья. Великая, сокрушающая тоска во всем существе его производила непередаваемое впечатление. Он понемногу успокоился, разговорился со мной и, между прочим, сказал мне, что в последней сцене третьего акта он едва сдержался от слез и видел кругом себя такие же взволнованные лица. На меня его слова подействовали волшебно.
Я уже видел зрителей, потрясенных, подавленных трепетным произведением. Мечта моя сбывалась. Я сейчас же ночью бросился к К. К. Витарскому, умоляя его дать мне еще раз возможность сыграть Освальда и заглянуть в этом спектакле в самую таинственную глубь своей души. Он предложил мне с той же труппой поехать в Полоцк и там, в небольшом интимном клубе, искать детали роли.
Приехали мы в Полоцк. Этот маленький городок на всю жизнь останется в моей памяти. В дороге, подъезжая к Полоцку, и целый день перед спектаклем я ощущал в себе какую-то утонченную чувствительность, все существо мое было переполнено упоительными впечатлениями, и меня охватывали то безотчетная веселость, то до слез тоска. Играя на сцене в этот незабвенный вечер, в минуты внутреннего экстаза я испытал то ликование пробужденной души, которое питает и вдохновляет художника, даря ему познание чувства истинной красоты. Публика всю пьесу слушала с затаенным дыханием. Всех властно захватило мастерство, которое поражает жизненностью передачи. После первых актов в зале была гробовая тишина, но в конце третьего акта послышались пронзительные крики и вопли, и занавес упал под стоны и громовые рукоплескания. Ничто не могло сравниться с моей гордостью: осуществленная мечта моя сбылась, и ночью я отправил телеграмму в Петербург Неметти, а копию Назимовой: «Роль удалась, победа полная, пойду на все, но разрешения добьюсь. Орленев Павел!»
Приехал в Петербург — и упал прямо с облаков. Неметти, Назимова, Набоков и Суворин все отвернулись от меня и называли упрямым мечтателем. Суворин мне сказал: «Литвинов на мою личную просьбу ответил: пока я жив, не разрешу пьесы “Привидения”, а он ведь поупрямей вас, Орленев»… Все эти ненавистные разговоры раздражали меня и отравляли мне жизнь. Враждебная холодность Назимовой подстрекала мое желание, но, покинутый всеми, я чувствовал досаду и озлобление и носил в сердце глубокую рану. Опьянение полоцким успехом, сознание своей творческой силы господствовало во мне. Мне вспомнилось разрешение поездки с «Федором». Поехал я к Волынскому, который мне тогда помог советом, но его не оказалось в Петербурге. Подавленный, ходил я с бесконечной мукой, чувствуя тоску и разочарование. Сказали мне, что есть в конторе у Неметти телеграмма на мое имя. Пошел за ней в театр и там встретил главного администратора Неметти И. П. Артемьева. Он искренно был привязан ко мне и так на этот раз сочувственно и тепло ко мне отнесся, что смутное влечение мне подсказало посоветоваться с ним. Мы условились поговорить подробно, и в десять часов утра на следующий день я был уже у него.
Иван Петрович Артемьев был один из отличных организаторов театра. Он вел громадные дела в Одессе, Киеве, Варшаве и славился своею исключительной способностью из всяких затруднений выбираться при помощи находчивости своего действительно подвижного ума. К нему пошел я с смутной надеждой и с волнением ожидал его совета. Разговорились. Я объяснил ему, что не нахожу выхода из моего убийственного положения, и рассказал о помощи Акима Волынского, как он советовал найти у цензора Соловьева какую-нибудь слабую струну. Вот к этой-то струне мы и пришли с Артемьевым… Он сказал: «Ну что ж, давай искать литвиновскую струну. Но как и где? Уж очень он скрытный, неуловимый, мне ведь приходится с ним часто воевать в цензуре. Несноснейший характер и самый неуживчивый…» Потом он вспомнил: «Да, вот кто нам может помочь, ты знаком ли с ней?» И назвал одну актрису… Я сказал, что даже дружен с ней. «Ну, вот и отправляйся к ней немедленно и у нее ищи струну. Она с ним уже два года в близких отношениях». Конечно, я сейчас же к ней полетел. Встретила она меня с радостью. Сейчас же стала угощать вином, ликерами. Я отказался, сказав, что пить не буду, пока не поборю все внешние преграды и невзгоды, и что она должна помочь мне в этом. Я рассказал ей все и взволнованно ждал ответа. Она нервно затряслась от хохота: «Что? Слабая струна? Не знаешь ты, что выстрадала я от этого субъекта. Он доводил меня до бешенства своим упрямством. Неуязвим он в полном смысле от всяких слабых струн». Я сидел растерянный и смущенный в своем бессилье. Она позвонила убрать вино, сказав, что генерал сейчас должен приехать и не хочу ли я с ним встретиться. Я отказался и стал уже прощаться, как взгляд ее упал на револьвер, лежащий на столе. «Вот бы история была, если бы позабыла спрятать. Он ведь в ужас приходит от вида всякого оружия». — «Да почему?» — спросил я. — «А разве ты не знаешь, что год тому назад он пережил страшное нервное потрясение? Его любимый сын внезапно застрелился на его глазах, и с тех пор он буквально приходит в ужас, когда при нем о смерти только заговорят». — «Да вот она, струна-то! Теперь все спасено!» — вырвалось у меня. Я порывисто простился, сказав, что зайду к ней, когда все будет улажено. Поехал я домой радостным, ни с кем не говорил о своих планах, не спал подряд две ночи от страшного волнения. Все время вставали предо мной картины, как я приду к Литвинову и на его глазах буду симулировать самоубийство.