Дирекция разрешила одну пробную репетицию. Назначили день и час, и вся труппа участвующих в «Привидениях» собралась на сцене. Начали репетировать. Перед моим выходом я предложил двум моим партнерам первой сцены, фру Альвинг и пастору Мандерсу, играть без суфлера, так как по обыкновению всякую игранную мною пьесу всегда всю знаю наизусть. Но мои партнеры предложение это отклонили, заявив, что без суфлера они играть не могут. Тут явилась у одного из режиссеров оригинальная мысль: поставить у окна, на первом плане за сценой, одного из моих товарищей актеров с русским экземпляром и ввинтить в окно электрический выключатель, который суфлирующий мне за окном товарищ должен был, когда я произнесу свою реплику на сцене, повернуть, и тогда лампочка в будке у норвежского суфлера зажжется; это и будет служить для последнего сигналом подавать следующую реплику моему норвежскому партнеру. Так мы попробовали, и, кажется, дело пошло на лад. Но здесь милый Саша Мгебров, который всеми своими силами стремился мне помочь в этом предприятии, чуть не подвел меня. Он сел рядом на стуле с норвежскою суфлершей, и всякий раз, когда ей надо было подавать актерам фразу, он ее толкал, думая этим ей помочь, но на деле оказалось, что он ее этим только смущал, так как про этого «длинноволосого» она слышала, что он смертник-революционер.  Благодаря излишним стараниям Мгеброва дело чуть не погибло. Первая репетиция шла не вся ровно, но в некоторых моих местах были яркие сверкания переживаемого чувства, так что даже во время этой репетиции мое возбуждение передавалось моей партнерше и всем присутствовавшим на репетиции. В конце концов собрание коллектива режиссеров постановило в непродолжительном времени поставить этот оригинальный спектакль.

Следующая репетиция была назначена через пять дней. А в это время к Мгеброву приехали из Петербурга его мать и сестра. Матушка Мгеброва была прекраснейшая музыкантша. Ее игра на рояли для меня была непрерывным наслаждением, а мысленно я все время работал под звуки ее музыки над ролью Бранда. Этот образ поглотил всего меня.

Через пять дней мы пошли с Мгебровым на репетицию в театр «Националь». Декорация и мебель были уже на месте, все приготовлено как для спектакля. Я, оглядев постановку, почувствовал какую-то неудовлетворенность и начал в этом разбираться. Играя роль Освальда, я при первом моем выходе иду из двери прямо на портрет отца, держа в руках трубку, и долго всматриваюсь в портрет и как будто вспоминаю что-то далекое и детское. С этого момента меня всегда в России охватывала роль, а тут вдруг — полное разочарование: портрета в комнате вовсе нет, а без этого толкования играть мне было невозможно. И вот начались с актерами и режиссерами споры и пререкания, и каждый высказывал свое мнение. Кончили тем, что заявили мне: «Портрет не может здесь висеть по существу, потому что фру Альвинг старается потушить в сыне всякую память об его развратнике отце». Я отпарировал этот выпад, сказав: «Зачем же Освальда вызвали на освящение приюта в честь камергера Альвинга, его отца?» Полное молчание и перерыв репетиции для заседания коллектива режиссеров о портрете. Через двадцать минут вынесли решение: портрет в нужном мне месте повесить. Когда это решение было оформлено, сердце мое от этой маленькой победы в чужой стране было залито радостью, и я с этого момента хорошо репетировал свою роль, давая для норвежцев много новых деталей в роли Освальда. Носились кругом слухи: «Он толкует Ибсена по-своему, но как прекрасно», — об этом передавал мне Ляров со слов  Левина. Те же самые коллективные режиссерские заседания повторялись еще несколько раз по поводу моих новых исканий в постановке. Во втором акте мой Освальд, наполняя жуткой тоской большую паузу, напевает сквозь зубы какой-то мой собственный, полный глубокой тоски мотив. Режиссеры решили и это допустить. Я перед припадком прогрессивного паралича барабаню возбужденно по оконному стеклу; то же повторяю я, барабаня по стеклянному абажуру лампы, стоящей на столе. Опять заседание — и это разрешено. Самое большое для меня было и для норвежцев неприятное, — это пресловутая полбутылка настоящего шампанского Мумм, которую выпивает всю залпом на сцене мой Освальд. Эта бутылка была причиной многих споров. По их традициям и дисциплине никогда никто не пьет на сцене спиртных напитков, но я, чувствуя уже после предпоследней репетиции свою победу, был непоколебимо спокоен и не отступил от своего требования: пить настоящий Мумм на сцене театра «Националь». Интереснее всего то, что когда через несколько месяцев я проезжал опять через Христианию в Нью-Йорк и опять остановился здесь для подготовки к «Бранду», в Национальном театре шли «Привидения». Мгебров смотрел эту пьесу и передавал мне, что роль Освальда играл актер, всегда ее исполнявший в этом театре, Кристенсен, и что он повторил все мои детали: и с портретом, и с пением, и с барабаненьем по стеклам — все было взято у меня. Неизвестно только, пил ли он настоящее шампанское.

Перед самой последней репетицией у меня произошел в одном из ресторанов маленький, но очень опасный для меня скандал. Я был там с Мгебровым и Левиным, который неоднократно уговаривал меня познакомиться со многими известными критиками и интервьюерами, но я, по моему тогдашнему принципу, отклонял всякое знакомства с пишущей братией. А. С. Суворин этому всегда удивлялся и упрекал меня, почему я никогда не попрошу его написать о себе, но я этим, повторяю, никогда не занимался. Несмотря на мое предупреждение, Левин вдруг встает из-за нашего стола и направляется к сидящему против нас известному театральному критику и, указав жестом на меня, приводит его к нашему столу знакомить его со мной. Это для меня было прямо невыносимо, и я, раздраженный поступком Левина до потери самообладания, не  пожал протянутую при знакомстве руку критика, и тот, взбешенный, сейчас же расплатившись, ушел быстрыми шагами из ресторана. Левин остолбенел и, очнувшись, сказал мне: «Ну и распечатает он вас теперь за эту дерзость в своей рецензии», — и тоже быстро нас покинул; с тех пор я избегал с ним встречаться.

После этой неприятности мы отправились домой по главной улице и заметили впереди какое-то замешательство; остановившиеся прохожие снимают шляпы и низко кланяются. Мы, удивленные, смотрим и видим прекраснейшую пару, идущую под руку, — Эдварда Грига и его жену, престарелых старцев, убеленных сединою, таких обаятельных, с большим достоинством принимающих поклоны толпы. Тогда же мы узнали, что, когда Ибсен заболел, не только городская публика выразила ему свое сочувствие, но даже крестьяне, приезжавшие из деревень, проходя мимо дома, в котором пять лет лежал в параличе Генрик Ибсен, с поклоном обнажали головы.

Во всей прессе как будто сговорились — ни одного слова о готовящемся исключительном спектакле.

Последняя репетиция прошла спокойно-торжественно. Почти все исполнители были захвачены каким-то непосредственным, но жгучим восприятием. Я пришел на спектакль в театр один и никого, даже помощников, не пускал к себе в уборную. Моим русским товарищам, и Шерешевскому и даже Мгеброву, я запретил приходить ко мне на сцену до окончания спектакля. Сидел один, насторожился, как-то смутно чувствовал под собой какую-то пропасть, но оставался невозмутимо спокойным.

Начался спектакль. Театр был переполнен нарядной публикой. Первый акт начался, мой выход во второй половине действия. Я дожидался, переживая ужасные минуты, не поддерживаемый никем, да еще на чужбине. Я вышел на сцену спокойным и, казалось, хладнокровным, но в душе моей боролись тьма и свет. Публика, чуждая мне, была холодна, невнимательна и равнодушна. Но жребий был брошен, и, проведя первую сцену без единого лишнего жеста, с большим чувством меры, я, уходя со сцены, с напряженным трепетом почувствовал, что приобрел уже несколько восторженных приверженцев. Во втором акте я так вошел в свою роль, что все окружающее для меня исчезло. Голос мой в этом акте звучал, как струна арфы, готовая лопнуть. Даже чужая норвежская публика, холодная, северная, не устояла перед обаянием моего голоса. Какой-то таинственной силой произошел пылкий обмен с норвежской публикой. В последнем, третьем акте, в финальной сцене: «Мама, дай мне солнце, солнце», — в публике пронзительные крики, зал загремел от рукоплесканий. Это мне казалось тогда прекраснее всего на земле. Здесь был какой-то неиспытанный мною раньше восторг, который рождается из радости успеха. А успех был действительно настоящий, яркий и тем более дорогой, что не одна публика, а вся труппа была в таком же взволнованном и напряженном настроении; обливая меня своими горячими, неожиданными для холодных северян похвалами, не давали друг другу говорить и хвалили меня всем хором, точно пели какой-то торжественный гимн. Ослепленный счастьем, неподвижный, позабывший обо всем на свете, я был потрясем и почему-то охвачен неожиданной смутной задумчивостью. Из этого счастливого оцепенения вывел меня норвежский Освальд — Кристенсен. Он спокойно, светлым и торжественным голосом промолвил: «Поль Орленев, я получил не только в Норвегии, но и во всей Скандинавии звание лучшего исполнителя роли Освальда Альвинга. И вот перед своими товарищами, которые почти все участвовали в моем торжестве, я складываю мое звание к вашим ногам». Все заголосили: «Браво, виват!» и по-норвежски что-то непонятное, но радостное, сладкое кричали. Подхватив меня на руки, начали качать и кричать: «Браво, браво, Павел Орленев, браво!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: