Два раза был ранен Пожарский.
Еще час, еще два продержаться!
Прибежал кузнец, сказал, что идут немцы.
Дмитрий Михайлович велел стрелять из пушек картечью.
Выпалили два раза, прибежали сказать:
– Нет пороха.
Тогда Пожарский повел людей в атаку, был ранен еще раз, поднялся, упал.
Изранены были мужики оброчные – и Аноша, и Тимоша, и Павлик, и Матюша.
Решили они, что нужно зажечь хлебные склады на Неглинной и спасать князя.
Положили князя в сани, посадили рядом жену, детей, покрыли мокрой истоптанной одеждой.
Была уже ночь, вернее – должна она была быть, но пожар освещал все вокруг.
Хлестнули коней, и вынесли кони из огня сани с Пожарским.
Умолкли пушки на Мясницкой, и побежали люди из Москвы, бросая имущество, не думая даже о спасении, просто бежали.
Огонь, догорая, стоял над пеплом Москвы, как туман над озером.
Над Москвой подымались закопченные церкви.
Со стены смотрели на Москву пан Маскевич и господин Бер.
На шее у Маскевича был надет крест изумрудный, а сверх окровавленного доспеха накинута соболья шуба.
Бер посмотрел на окровавленный подол своей рясы. Шубы он еще не достал.
Маскевич смотрел вдаль. Там пробирался среди дымящихся развалин какой-то человек. На голове человека острый колпак: русский.
Маскевич взял из рук пастора тяжелый мушкет и начал рассматривать его внимательно.
Хороший мушкет, русской работы.
– Дайте пороху, господин пастор.
– Изобилен и богат был этот город, – говорил пан Маскевич, заряжая мушкет. – Ясновельможный гетман Жолкевский, когда я имел честь обедать за одним столом с ним, говорил мне, что ни Рим, ни Париж, ни Лиссабон не могли равняться с ним. И вот мы его стерли в два дня. История не знает подвига более величавого.
– Дорогой господин мой, – ответил Бер, – история знает разрушения городов столь же прекрасных. Предки мои разрушили Рим, разграбили Константинополь. Была уничтожена когда-то арабами Александрия, и я полагаю, что Троя, воспетая в «Илиаде», также была обширной.
Маскевич выслушал господина пастора, достал из подвязного кармана горсть жемчуга, крупного, как бобы, насыпал жемчуг в мушкет, оторвал от полы кусок шелка, забил пыжом, вздул фитиль и выстрелил в дальнего русского. Тот взмахнул руками и побежал, прихрамывая, среди развалин.
– Я думаю, – сказал Маскевич, – что история не знает такого выстрела. Вы, кажется, пишете летопись, господин пастор? Запомните это. Впрочем, я сам напишу про наши подвиги. Приходите на кремлевский двор, сегодня будут делить добычу.
К Беру подошел Буссов.
– Все хорошо, дорогой пастор, – сказал он. – У меня двадцать фунтов серебра. Я сменил окровавленную рубаху, на мне шелк, а ряса отстирается. Занял место себе и вам в годуновских палатах и поставил наших коней в царские покои, среди языческих изображений русских богов. Все хорошо. В Кремле много вин. Есть бочки, которые напомнят нам о Рейне; есть бочки, которые напомнят нам о Венгрии; есть бочки, которые согреют наше сердце солнцем Испании и Португалии. Я теперь совсем не буду смотреть на пиво.
Господин Бер ответил серьезно:
– Слишком много разговора о вине. Я выяснил. Поляки собрали больше. Их добыча стоит по две тысячи злотых на каждого. У них чернолисые меха, но никто не заботится о сбережении съестных припасов – масла, сыра, хлеба. Я не хочу питаться перцем и имбирем. Впрочем, идемте на майдан и будем торговаться о своей доле добычи. Я убежден, что нас надули.
У пана Гонсевского был гость – пришел Гришка Орлов, стольник, с поздравлениями. Принес прошеньице:
«Великому Государю Жигимонту, королю польскому и великому князю литовскому, бьет челом верноподданный вашие государские милости Гришка Орлов. Милосердые великие государи, пожалуйте меня, верноподданного холопа своего, в Суздальском уезде изменничьим княж Дмитровым поместейцом Пожарского. Он с вашими государевыми людьми бился, как на Москве мужики изменили, и на бою в те поры ранен. Милосердые великие государи, смилуйтеся, пожалуйте».
Велел пан Гонсевский сделать на обороте челобитной помету по склейкам: «По приговору бояр дати Григорью Орлову княж Дмитреево поместье в Суздале село Ландех 316 чети», – и сам скрепил своим именем, и велел именье отобрать, а бунтовщика Пожарского сыскать.
Сыскать бунтовщика было трудно.
Там, далеко, за Москвой, по дороге и по обочинам, шла толпа беглецов.
Шли, плакали, перегоняли друг друга, расспрашивали.
Ночь была морозная, снег глубокий.
Все темнее, уже не светит московский пожар.
Верстах в десяти от Москвы окликнули сани:
– Семен!
Хвалов задержал лошадей.
Над санями стояли трое конных – двое поменьше, а третий тяжелый, чернобородый.
Это рязанец Ляпунов.
– Кого везешь?
– Князя Дмитрия Михайловича посекли враги и пулями пробили. Не знаю, как я его из боя вывез.
Чернобородый нагнулся с коня и спросил Прасковью Варфоломеевну:
– Жив?
Хвалов прошептал почтительно:
– Воевода про князя спрашивает.
– Кто таков? – холодно сказала Прасковья Варфоломеевна, поднимая бледное лицо.
– Да Ляпунов же я, – негромко и виновато сказал чернобородый. – Я же у тебя, княгиня, был, когда Дмитрий Михайлович меня под Пронском выручил. Изрубили бы меня без него, да он на выручку бегом пришел.
Ляпунов вздохнул и спросил опять:
– Жив?
– Ждал он тебя, – ответила Прасковья Варфоломеевна. – вся Москва ждала, не дождалась. – И, помолчав, спросила: – Ты что же, один?
– Ополчение веду, – ответил Ляпунов и сразу заговорил быстро и злобно: – С князем Трубецким, боярином, да с Ивашкой Заруцким на месте стояли и спорили, кто родом выше, кто первый воевода, кто второй и кому какой почет. А Москву сожгли.
– Семен, – сказал Прасковья Варфоломеевна, – трогай.
Лошади тронули.
Пожарский очнулся.
Дым стоял над Москвой темно-розовым столбом.
– Лучше мне было бы умереть, чем видеть все это, – сказал Дмитрий Михайлович, закрывая глаза.
Но и сквозь веки светило пурпуровое небо.
Небо не погасало.
Москва горела двое суток.
У Троице-Сергия
Сплачется мала птичка,
Белая перепелка.
На большой дороге стоит Троицкий монастырь. Долго здесь воевали, вытоптали все. Прошла война потом стороной, оставила окопы, завалы, разрушенные дома, истерзанные леса.
Пасха, самый праздник; в такой праздник мясо едят, вино пьют монахи не угрызаясь.
А праздника нет. Уже три дня идут люди с Москвы, гонят с собой скот, везут на санях рухлядишку.
И с той стороны, где Москва, ночью огонь виден, а днем до неба стоит дым. Такого не видано было и не слыхано было никогда.
Шумят люди вокруг Троицы, на стенах стрельцы осматривают пушечный наряд, прочищают затравки. А народу на дороге все больше и больше. Идут по дороге, идут по обочинам, проваливаясь, едут по лесным тропам.
Легла дорога мало не в три версты шириной.
Везут князя Дмитрия Михайловича изрубленного, и не помнит ничего он, только качается голова его на розвальнях, катается по шубе.
И пусть лучше качается, пусть памяти не будет, а не то откроет князь глаза, а там, на окоеме, розово-дымная пышная пожарная заря.
Едут день, и Семен правит конем, и плачет в ногах жена, и плачет дорога с обочинами на три версты шириной. Плачет от самой Москвы до Сергия.
А голова качается, качается, и ноги отдельно, и руки отдельно.
Раны ли то болят или болит дорога, саблей ли изрублено тело или полозья ранят снег.
Земля русская качается, качается, кровь пролита в небо.
Переменился стук копыт. Открыл князь глаза – над головою своды, на сводах трубы, огонь и страшные лики. А князь знает, что это подворотня башни Троицкой и на своде написан страшный суд.
В келье Ксении Годуновой лежат дорогие меха и ковры, и пахнет не кисло, а смоляно. Курили смолкой-ладаном. Только что пела царевна недавно сложенную песню, и опять пела. Открыта дверь в коридор монастырский, хоть шаги услышишь. Поет царевна: