Ино боже, спас милосердой!
За что наше царство загибло?
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?
Ах, светы вы, наши высокие хоромы!
Кому вами будет владети
После нашего царского житья?

Такая тоска! Сгорела Москва. А и до того ее как и не было.

Ах, светы, яхонты-сережки,
На сучьё ли вас задевати —
После царского нашего житья,
После батюшкова преставленья,
А света Бориса Годунова?

Идут, тяжело идут, несут что-то.

Может, из Москвы кто приехал. В Москве пожар.

На кафтане несут кого-то, видно, изрублен, – а за ним идет женщина немолодая, плачет, не разжимая губ.

– Здравствуй, Прасковья Варфоломеевна!

– Зарубили его, Ксения, – говорит Прасковья Варфоломеевна и не вспомнила, что говорит с царевной. – И дом сгорел. А детишек вывезли, перепуганы и не плачут. А Митя помирает. Сгорела Москва.

В келье Ксении ночевали дети Дмитрия Михайловича, долго не могли заснуть. Им царевна показывала яхонтовые сережки и недовышитую пелену, а они ей рассказывали, как стреляли два дня пушки на Сретенке, а потом стрелять не могли – нечего было класть в медные их животы. Ночью шумел весь монастырь, а земля вокруг монастыря была темна от людей, что прибежали.

А утром до света пошли люди во все стороны сказать всем, что нет Москвы и нет Московского государства.

Шли люди, бросая вещи, шли и рассказывали, и плакали. Им навстречу шли, рассказывали, шли от дома к дому.

В горечи, в плаче, в рассказе рождалось Московское государство, узнавали по боли люди русские, что вместе они живут, а не порознь.

Прасковья Варфоломеевна спала немного. Ночью просыпалась – сидит над князем Ксения. Прислушивалась Прасковья Варфоломеевна – бредит князь, вспоминает Романа, и пушкарей, и ее, и Семена.

Утром поцеловала Ксения сыновей Пожарского – Петра, Федора, Ивана, целовала она их светлые брови.

Завернула в свою соболью шубу, а другую шубу положила Дмитрию Михайловичу под голову, мехом кверху. Поправил опояску Семен, осмотрел коней, тронул, сказал:

– Прощай, царевна.

Сказала Прасковья Варфоломеевна:

– Прощай, Ксения, – и поцеловала царевну три раза.

Побежали сани.

На стену взбежала царевна. Убегают сани, убегают вдаль по талому снегу, бегут отдохнувшие кони. Бегут.

Голова у Дмитрия Михайловича небось качается, качается.

На стене плачет Ксения, шарит рукой, чтоб не упасть. Под руку попала черствая корка – небось стрелец какой забыл.

Убегают сани за леса, за бугры.

Умрет Дмитрий Михайлович.

Провела коркой у лба Ксения Борисовна, откусила, со слезами стала грызть забытный хлеб.

Кабы забыть кремлевские переходы, и сад, и сто девять окон на Москву, кабы забыть рыжего охальника царя-самозванца, забыть бы его веселые желтые зубы, кабы забыть Дмитрия Михайловича, закрытые его глаза, светлые брови!

Один на Сретенке из всех бояр и стольников, один не испугался Дмитрий Михайлович, стал грудью, бился среди кладбищенских надолб трое суток!

Грызет Ксения Борисовна забытный хлеб!

Не забыть ей ни Москвы, ни крови Дмитрия Михайловича. О государстве царевне и в ум не пришло.

В Нижнем Новгороде

Когда соединилось до 500 больших судов… мы вместе отбыли от Нижнего Новгорода.

Антоний Дженкинсон

В овраге, в обрыве, печь выкопана. Избяная печь на лето запечатана воском. Затопишь – воск растает. Сделано это для пожарного бережения. У летней печи хлопотали старуха Минина и дорогобужская дворянка.

– Ан пора бы уж печки отпечатывать. Лист с дерева осыпался.

Ломала дворянка о колено тесину, а старуха на нее смотрела.

– И что это ты о колено ломаешь? Ты бы топором.

– Топора нет…

– А тесина с нашего забора?

– С вашего, прости, христа ради.

– Ну, так положи. Я лучше дров принесу. Что, стряпать будешь?

– Белье буду золой бучить.

Дорогобужанке перед старухой неловко, и занимает ее она разговором:

– Как это вы, хозяйка, думаете – с чего такое множество ползучего гада: и жужелицы, и червей множество, и клопа, и воши?

– С недоедку и с дороги.

– А люди говорят, что то знаменье божие.

– Брат приехал из-под Арзамаса, его спрошу – знаменье или так.

– А с ним кто?

– Мужик знакомый, Романка из остальцов, воюет тоже.

– Вот мужики-то все воюют, а мы по дворам побираемся, И от нас людям одна усталость.

Изба Минина была не велика и не светла. Стояла она на подклетье, окна малые. Печь с трубой. Иконы в небогатых басменных ризах. Стол накрыт скатертью.

В переднем углу сидел старик, а рядом с ним воин в куяке и в цветных сапогах.

Волосы белокурые, примяты шлемом. Острижены коротко.

Старик встал навстречу сестре, поцеловался, сказал:

– Ну, угощай гостя. Романка теперь человек нужный. Ехал я с Арзамаса и не знал, как проехать. Время мутное. А Дмитрия Трофимыча Трубецкого да Ивана Заруцкого люди посланы шубы собирать. Да чтоб те шубы были не ветхи, и не малы, и с шубным ожерельем. А где шубы взять? Снимать вместо шубы кожу с бедного человека?

– Что в Арзамасе слышно?

– В Арзамасе шум. Заруцкий дворянам дворцовые земли дал за службу, а мужики оделить себя не дали, бой у них был. Мужики с пушками, и воевода у них, Романом зовут.

– Ты, Ромашка, не знаешь, что это у них за воровской воевода?

– Знаю, да не скажу.

– Так вот, дворяне в бою не устояли. А я мимо ехал. Вижу, человек спрашивает князя Пожарского. Потом Миныча спрашивает. А я Миныча знаю. Вот и проводил меня добрый человек.

– Что слышно, Нелюб? – спросила старуха. – Вот меня спрашивают: гад ползучий – это знаменье или так?

– Говорят, знаменье. Жил во Владимире человек, нашего же художества мастер, мясник, именем Бориска. А у него жена Меланья. Спит это она с мужем и видит – входит в светлых ризах к ней жена, поверх главы образ держит.

Меланья хочет мужа разбудить – хоть и с образом, а может, грабят, – да руки ослабли. А чудная жена глаголет: «Не возбуждай детей и мужа, а поди к архимандриту, чтобы плакали все и молились, да будет тишина и благодетельное житие». А Меланья-то и говорит напоперек: мне-де не поверят. А светлая жена говорит: «Так вот будет на всех три дня жар и будет великое множество поползучего гада».

И вот, дорогая моя сестра, несть ни тишины, ни благодетельного жития, а жары и гаду поползучего – тягота великая. А впрочем, родная моя, ты мыло купи. Вот из Ветлужского уезда мыла пришло одиннадцать возов, купи косяка два – и поможет.

Старуха налила из горшка щей, старик Захарьин начал хлебать. Роман молчал.

Старик посмотрел на него и опять сказал:

– Так ты Романа-воеводу не знаешь? Ну, я тебе не допросчик. Перерублена вся земля в капусту. Батюшка Грозный царь перекроил всю землю, перемешал с опричиной, и лежит земля как новоскроенная некая риза. Купно же несошвенна или распадахося от ветхости.

– Ты что сегодня по-книжному говоришь, брат?

– Нам иначе нельзя. Миныч-то кто? – Земский староста. В городе, почитай, третий человек. А чьим благословением пошел? Моим. Кто воспитал сироту? Я же.

– Недорогое твое было воспитание, – сказала старуха.

– Дорого недорого, а благословение важно.

– Вот мужики без благословения воюют, Ляпунова-боярина и убили. За что, скажи?

– Наше дело такое, что мы не знаем. Убили его казаки в кругу.

– Кто говорит, что казаков пан подговорил, подложное письмо под руку его составил да казакам передал, а кто говорит, что погубили Ляпунова бояре – был он с ними горд.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: