— Хочу испить чашу страданий до дна, — сказал он. — Я не могу купить себе табака, уже год и мечтать не смею о новой рубашке, но, пожалуйста, я ни на что не жалуюсь, лишь бы мои пряхи одевались, как принцессы. Все это ничего, ничего, зато дочки имеют успех! Честное слово, мне так неприятно без конца выставлять за дверь их поклонников и обожателей — то князей, то банкиров, а тут как-то заявился крупный помещик, в прошлый раз пожаловал сам министр, этот влюблен в Гану, тот — в Бетушу, не могу же я угодить всем, у меня только две дочери, они еще молоды, им рано думать о замужестве!
Пан Ваха вытащил из бумажника три новенькие кредитки по десять гульденов, аккуратно разровнял их, чтобы одна покрывала другую, и, положив деньги на стол, добавил:
— Покупайте с умом, эти денежки мне нелегко достались!
Бросив укоризненный взгляд не только на легкомысленную Гану, но и на ни в чем не повинную Бетушу, которая должна была идти на бал в прошлогоднем перешитом платье, он удалился, большой и неуклюжий, в свой кабинет, чтобы предаться мрачным размышлениям о неудавшейся жизни, о медленном продвижении по службе, о неустроенных дочерях, о том, что бургомистр пан Коллино сегодня как-то холодно ответил на его поклон; что сейчас он выбросил на ветер тридцать гульденов, что опять прибавил в весе; о том, какой маленький и сонный городок Градец Кралове, где, по-видимому, ему придется жить до гробовой доски, о том, как хорошо и полезно было бы долгожданное государственное банкротство, — лично он, Ваха, ничего бы на этом не потерял, сбережений у него нет, зато он искренне желал кровопускания всем зажравшимся толстосумам, которые за большие деньги без зазрения совести покупают женихов своим дочкам.
«Бог все видит, да ничего не исправляет, — закончил свои размышления пан Ваха. — Где же его справедливость! Нет ее. Если так пойдет дальше, я перестану ходить в церковь и отрешусь от веры, я это сделаю».
Пан Ваха уже давненько грозил богу, но от этого ему не становилось легче.
Гана не без труда уговорила пани Магдалену не отдавать материю на бальное платье, которую они вместе купили в Праге, обыкновенной градецкой портнихе, а доверить портнихе знаменитой, великосветской, то есть ей, Гане. Маменька, недооценивая способности дочери, боялась, что она все испортит, — без ужаса нельзя себе представить, что тогда скажет папенька, — но наконец согласилась и хорошо сделала, потому что результат превзошел все ожидания.
Гана ничего не испортила, не пустила на ветер тридцать гульденов, которые отец урвал у себя, а, напротив, проявила столько вкуса, что маменька, увидев свою красавицу в новом платье, какое градецким, вероятно, и во сне не снилось, только руками всплеснула и молча обняла и расцеловала в обе щеки зардевшуюся от радости и гордости дочь.
Юбки в то время носили широкие и надевали их по нескольку, одну на другую. Ганину верхнюю голубовато-серую юбку из тонкого, как паутинка, тюля от пояса до подола украшала полоса белого шелка в полторы пяди шириной, нижняя, из плотного муслина цвета блеклой розы, была заложена в складки и складочки, два-три ряда их просвечивали сквозь тюль по обе стороны белой полосы. Руки у Ганы по тем временам считались тонковатыми, и потому рукава она сделала до локтя, в меру широкие, и обшила их шелком; находя свою шею слишком худой, подняла воротник выше, чем носили. Такой строгий воротничок приятно контрастировал с общим стилем платья, а контраст — заметим мимоходом — краеугольный камень произведения искусства! Да, да, бальное платье Ганы было настоящим произведением искусства, и неважно, что она потратила на него уйму времени; правда, если в своем салоне она каждую вещь будет отделывать столь кропотливо и тщательно, то вряд ли прокормит себя. Гана — днем у окна, а ночью у масляной лампы — шила, не поднимая головы и пользуясь двумя наперстками: один был на пальце, а другой стоял на столе с водой, которую она выливала себе за ворот, чтобы разогнать дремоту. Но все это мелочи, главное — результат, а результат Ганиного усердия был поразительный. Молодая, красивая, в прекрасном наряде, созданном ею в гордом творческом порыве, Гана больше чем когда-либо походила на девственную богиню.
После бала, который, по градецким понятиям, удался на славу, сплетницы судачили, что эти Вахи докатились до того, что даже портнихе заплатить не могут и вынуждены шить сами не только фартуки и домашние кацавейки, белье и ночные кофточки, но и бальные туалеты. Таков был неожиданный отклик на откровенность Ганы, когда она в целях рекламы кое-кому намекнула, что свое платье от покроя до последнего стежка сделала сама. Однако сведущих дам не проведешь: пусть, мол, милая Гана не рассказывает сказки, тут и спрашивать нечего, с первого взгляда видно, что платье от очень дорогой пражской портнихи. Да, Вахи живут на широкую ногу, дочери их всюду хотят играть первую роль, транжирки они, а чтобы люди не любопытствовали, откуда берутся денежки, выдумывают всякие смешные отговорки и норовят втереть очки. Она сама! Сама сшила! Свет еще не видывал такой наглости!
Когда эти сплетни поползли по городу, Гана уже не думала о своем честолюбивом решении стать предпринимательницей, художницей иглы, королевой мод, — мысли ее были заняты совсем другим. Свой успех на офицерском и чиновничьем балу она считала настолько ошеломляющим, что у нее голова шла кругом, она вставала с улыбкой и с улыбкой ложилась, улыбалась без причины, рассеянно, с улыбкой шила, улыбалась, глядя на радужное сияние солнечного луча, преломлявшегося в разноцветных стеклянных палочках пустой канареечной клетки, приданом маменьки, улыбалась, идя к Анне Семеновне, учительнице французского языка, улыбалась над страницами романа, который ей дала та же Анна Семеновна, улыбалась просто так, только потому, что вновь радовалась жизни и была счастлива; не улыбалась она, только разве аккомпанируя себе на фортепьяно, когда пела своим великолепным сопрано, — ведь петь и одновременно улыбаться довольно трудно.
Ей вновь хотелось жить, вновь, как мы уже сказали, она была счастлива, однако радость ее была омрачена: порой, средь самых блаженных мечтаний, девушку охватывал неизъяснимый страх, ее бросало в дрожь, по спине словно пробегали мурашки, и смерть будто заносила над ней свою ледяную руку. «Он не похож на других, — думала Гана, — жаль, что он совсем не похож на других, жаль, что он слишком необыкновенен, жаль, что он такой, каков есть! Но если бы он походил на других, не был бы таким, как есть, тоже было бы очень жаль.». Она просто не знала, что лучше. «Ах, ласточка, я уже не завидую твоему уменью летать, нет, не завидую, ведь я танцевала с ним вальс. И в польке с ним никто не сравнится, но его вальс — это не танец, это сон, это полет, сон в его объятиях, полет в его руках!»
— Признаюсь, я горевал, когда меня перевели из императорской Вены в гарнизон Градца, gnädiges Fräulein[3] но теперь, клянусь, я счастлив, ибо здесь увидел вас!
Это было сказано смело, непозволительно смело, тем более что при этом он так прямо смотрел мне в глаза, но я на него не сержусь, ведь мужчина не должен робеть, а я такой смелости достойна.
— Вы превосходно танцуете, граф!
— Вы льстите мне, мадемуазель, ведь сегодня я танцую первый раз в жизни.
— Первый раз? Неужели? Не верю, граф, вы шутите!
— Уверяю вас, мадемуазель! Хотя я танцевал и в Вене и в Париже, но что такое танец, я узнал только сегодня, с вами. И я не преувеличиваю, утверждая, что танцую сегодня первый раз!
— Ах, вы бывали в Париже, граф? Пожалуйста, расскажите о нем.
— Увы, не могу исполнить вашего желания, мадемуазель, о Париже рассказать невозможно. Что такое Париж, ничей язык не выразит, ничье перо не опишет, ничья кисть не нарисует, ибо слова слишком скудны, а краски слишком бледны. Парижем нужно жить, дышать, нужно слиться с тысячной толпой, движущейся по бульварам или Елисейским полям, нужно побродить по кривым улочкам Менильмонтана, посидеть в роскошных ресторанах, в маленьких кабачках, где развлекается простой люд, чтобы понять хоть отчасти, что такое Париж, этот город городов!
3
Уважаемая барышня.