— Вы сказали — бульвары, Елисейские поля, граф, упомянули Менильмонтан. Умоляю, произнесите еще несколько названий, для меня они звучат лучше, чем самая прекрасная музыка.
— Avec plaisir[4], мадемуазель. Монпарнас, Гренель, Вожирар…
— Сен-Пьер-о-Беф, Турнель… — подхватила Гана.
— Бельвиль, Лувр, Монмартр, Пале-Рояль, — продолжал граф.
— Тюильри, Сент-Оноре, Петит-Бретань… там некогда стояла печь с котлом, где в старые времена живьем варили фальшивомонетчиков…
— Откуда вам это известно, мадемуазель? Вы знаете Париж, как настоящая парижанка!
— Из романов, граф, к сожалению, только из романов, их дает мне моя учительница. Она русская, но французский знает превосходно.
— Vous parlez done francais[5], мадемуазель?
— Oui, un peu[6].
— Прекрасно говорите! И произношение как у истой француженки.
— Вы льстите мне, граф…
Когда грезившая наяву девушка вспомнила об этом разговоре, ее снова охватил такой леденящий страх, что она вздрогнула. Граф! Почему именно граф? Никого я в Градце не прельстила, — пан Шимек, который ухаживал за мной, раздумал; молодого Ветвичку — он был влюблен в меня — отправили в Прагу; доктор Мадл, которому я, видимо, нравилась, отступил; никого у меня не было, и вдруг — граф Тонграц!
Об этом же трубили градецкие сплетницы, они-то уж точно подсчитали, сколько раз граф танцевал с Ганой, сколько раз с ней прогуливался, сколько раз наклонялся во время оживленной беседы, они слово в слово знали, что он сказал ей, прощаясь после бала. Что же он ей сказал? Бегло, но с забавным, сильным венгерским акцентом изъясняясь на ломаном немецком языке, он произнес нечто неслыханное:
— Благодарю вас, мадемуазель, за шесть роз, что вы разбросали по целине моей жизни!
— Какие шесть роз? — спросила Гана.
— Четыре вальса и две польки, мадемуазель, — пояснил граф.
«Да где это видано! — возмущались кумушки. — Нищенка, у которой на бальное платье средств не хватает, смеет мечтать о наследнике миллионов, поместий и шахт, графе Тонграце и разбрасывать розы по «целине его жизни»! Ну что же, она получит по заслугам! Тонграц прекрасно понимает, кому можно строить куры, — наши дочери слишком добродетельны, чтобы давать повод к сплетням из-за какого-то знатного фата, красавца в мундире, лейтенанта, у которого молоко на губах не обсохло, да и в Градец из Вены его наверняка перевели в наказание. Зато у барышни Ганы горячая кровь, легкий нрав и сомнительная репутация, еще девчонкой она бог знает что вытворяла, купалась с мальчишками в Лабе и прыгала по площади на одной ножке. Страшно легкомысленная особа, а графу-вертопраху это по душе, это ему на руку, он хочет поразвлечься и развлечется. Но чем все это кончится, чем кончится!»
Между тем ничто не предвещало конца. Молодой граф Тонграц посещал все градецкие офицерские и светские балы и так усердно танцевал с Ганой, что «целина его жизни» скрылась под сплошным покровом роз. Обворожительно стройный в своем белом мундире с красными манжетами, красными отворотами, золотыми пуговицами и золотыми выпушками, с плечами и грудью Геркулеса от подложенной ваты и осиной талией, с оливково-смуглым, суровым, красивым лицом потомка воинственных степных жителей, с пухлыми губами и ртом, полным великолепных зубов, с коротким, слегка изогнутым носом и миндалевидными глазами, чернота которых выделялась на ослепительных белках, длинноногий, длиннорукий, богатый и галантный граф Тонграц стал центром всеобщего внимания столицы Восточной Чехии, предметом поклонения, зависти и трепетного обожания; без особых усилий он сразу затмил и отпугнул всех воздыхателей старшей дочери доктора прав пана Вахи.
Могли ли соперничать с таким блестящим кавалером астматический канцелярист областного управления пан Луке, часто моргающий, близорукий, тихий человек в очках с небольшими овальными стеклами, который еще недавно удостаивал Гану своей робкой благосклонности, или сын купца Голоусека с Малой площади, до того влюбленный в Гану, что когда она приходила к ним в лавку и ему случалось ее обслуживать, у него дрожали руки, он мгновенно глупел и однажды, когда она попросила два фунта муки и на крейцер перца, высыпал все в один кулек! Эти и другие поклонники Ганы сразу отступили, вспугнутые звоном шпор Тонграца, его ослепительной улыбкой, бряцанием сабли, которую во время ходьбы он с невыразимым очарованием придерживал рукой; соперники смалодушничали, затаили злобу или сникли, и он остался подле Ганы один! Щекотливое положение для бедной девушки на выданье — тут она, как говорится, все поставила на одну-единственную карту.
Пан доктор Ваха был очень этим недоволен и говорил с насмешкой:
— Уж так я рад, так рад, что стану графским тестем. А не будет ли Гана стыдиться нас, пожелает ли ручку подать, когда сделается графиней Тонграц? Ну и дела! Никого в Градце не привлекла, даже городского дурачка Франту-тараторку, и вдруг — такая удача! Граф, правда, еще ничего не сказал, но непременно скажет, вот осмелеет малость, а то, видать, бедняжка, больно застенчив. Нигде не встретил суженой, ни в Вене, ни в Будапеште, и вот те на: отыскал в Градце Кралове! То-то обрадуются старые Тонграцы, когда сынок сообщит, какую знатную, молодую да богатую невесту он выбрал!
Так глумился Ваха над чувством дочери, но, вопреки ее опасениям, встречаться с молодым аристократом не запретил. Снисходительность эта объяснялась счастливой случайностью: в крепости Тонграц облюбовал себе дружка, лейтенанта пехоты Мезуну, и всюду таскал его за собой; Мезуне же приглянулись раскосые глазки младшей дочери Вахов, и он настойчиво, как Тонграц за Ганой, ухаживал за Бетушей.
Мезуна был сыном трактирщика из Ичина — как и Ваха, родом из мещан, а потому его намерения в отношении Бетуши можно было считать более серьезными и основательными, чем безответственное ухлестывание аристократа.
Мезуна был медвежаст, медлителен и неразговорчив, — пока Тонграц выпалит слов двадцать, он произнесет не больше пяти. Однако глаза его светились добротой. В те времена стены комнаты сестер, единственное окно которой выходило на так называемую Большую улицу, что тянется от главной площади к городским укреплениям, озарились отблеском счастья упоенных своим чувством девушек. Если не было бала, девушки ложились спать в девять; о наступлении этого часа ежевечерне оповещал барабанный концерт: барабанщики, все, как на подбор, писаные красавцы, по десяти в ряд выступали из казарм за крепостные валы, — они входили в город через Пражские ворота, а выходили через Силезские и шагали вдоль крепостных стен под неумолчный грохот барабанных палочек, эффектно подбрасываемых и на лету подхватываемых, лихо маршировали под бойкий ритм своего татата-татата-татата-там-там, круглый год, изо дня в день, напоминая жителям о военном назначении их городка, и замолкали только у дверей своих казарм. А сестры, уже раздевшись, лежали в темноте под одеялами, но ни примерная Бетуша, ни тем более Гана о сне и не помышляли. Ночную тишину еще долго нарушал их затаенный шепот, их нежный гармоничный смех, заглушаемый подушкой, чтобы не разбудить старших, трепетный шелест диалогов, которые неизменно заканчивались монологом, когда одна из собеседниц, незаметно для другой, мирно засыпала средь разговора.
Ближе к весне отношения обоих офицеров с Ганой и Бетушей уже достигли границ дозволенного. Каждый день под вечер, в шестом часу, закончив службу, Тонграц с Мезуной прогуливались по Большой улице, словно других улиц в Градце не было, и если окна дома, где жили их возлюбленные, были открыты и маменька находилась в поле зрения, галантно отдавали им честь рукой в белоснежной перчатке; в отсутствие маменьки они проходили мимо, чтобы не компрометировать своих прелестниц.
Вначале девушки не знали, как зовут их поклонников, что стало важным предметом их вечерних разговоров. «Карел? Франтишек? Якуб? Эммануил? Ян? Бедржих? Индржих?» — гадали они. Мезуне подходило самое простое имя, скажем, Карел или Гонза — и это вполне устраивало Бетушу, — а Тонграцу приличествовало какое-нибудь более благородное, необычное имя, например, Исидор или Штепан, а может — Макс или Роберт.