Борис ощущал на себе ее косой, изучающий взор, будивший в нем то надежду, то робость, то отчаяние безнадежности.
— Побродим немного, хорошо? — взяла его под руку Шура. — Мне не хочется вас отпускать.
Борис промолчал, чувствуя, как горит его лицо под холодным ветром и ледяным дождем.
Они пошли рядом, плечо к плечу, и даже теперь, в темноте, Чупров обидно чувствовал свой никудышный рост. И знал Борис, что, как всегда в таких случаях, оставаясь с Шурой наедине, он будет мучительно искать тему для разговора, а наконец найдя, будет следить за каждым своим словом, и разговора не получится.
— А вы знаете, — торопливо заговорил он, усиленно оттопыривая губы для солидности, — что мы находимся в самом центре огромного Евразийского материка? Вообразите карту Восточного полушария, на ней эту махину, этот великий материчище, а в центре его нас, ползающих пылинок. Но у этих пылинок грандиозные замыслы! Любопытное ощущение получается! Я хочу с этого начать свой очерк с целины. Одобряете?
— Да, конечно, — пустым, отсутствующим голосом отозвалась Шура и, словно очнувшись, нервно, брезгливо дернула плечами: — Фу, какая мерзость!
— Вы находите? — упавшим голосом спросил Борце.
Она засмеялась.
— Это я не о вашем очерке — о погоде. Оглянитесь, ну разве не мерзость?
Погода была действительно гнусная, ненавистно ощущавшаяся каждым нервом. Бесприютно и уныло шумел камыш, со всхлипом, похожим на тихий плач, плескались мелкие грязные волны, порывистый холодный ветер то приносил секущий, пронзительный дождь, то относил его куда-то в сторону.
— А все-таки, знаете, чувствуется весна! — сказал солидно Борис.
Шура опять засмеялась, на этот раз звонко и весело:
— Боже, каким тоном это было сказано! Но вы правы, правы, милый Борис Иванович! Все-таки чувствуется весна. И давайте говорить о ней. У меня весной бывают странные чувства. Будто я наконец…
— Знаю, знаю! И со мной это бывает. Но при чем здесь весна? — взволнованно перебил ее Борис. И повторил печально. — Это не весна.
— А что же? — спросила Шура, улыбнувшись чуть-чуть, уголком рта.
Борис скорее почувствовал, чем увидел эту понимающую улыбку, и замолчал, отвернувшись.
Шли они теперь по берегу какой-то черной воды с невидимым противоположным берегом. Шура притихла. Они вышли из света стоявшей на берегу машины, и девушку пугала эта темная, безбрежная ночная вода. С отчаянным кряканьем и резким свистом крыльев упала в тростники утка, и пришедшая оттуда волна плеснулась в берег у самых ног Шуры. Она вздрогнула и прошептала:
— Страшно как!.. А вам не страшно? Тогда вы ничего не поймете. А мне почему-то кажется, что я оставила город и мою городскую жизнь давно-давно и заехала в степь далеко-далеко, так далеко, что уж не вернуться. И мне очень страшно. А возвращаться не хочу. Мне хорошо. Мне было бы очень хорошо, если не мешало бы… — Она невесело смолкла, над чем-то раздумывая. Потом вздохнула тихонько, украдкой, и снова заговорила: — Что «если не мешало бы»? Наши недостатки, наше несовершенство, наши душевные бурьяны и сорняки, которые мы сюда притащили.
Она вдруг схватила Бориса за рукав и выдохнула ликующим шепотом:
— Смотрите!.. Ой, смотрите!
Освещенный непонятным, колеблющимся светом, может быть отражением от воды далеких фар дежурной машины, качался одиноко на ветру невысокий крупный цветок. В полутьме он казался бархатно-черным, но когда Борис зажег спичку, венчик его засиял таким алым, горячим цветом, будто на стройном стебле зажглось яркое маленькое пламя.
— Степной тюльпан! — воскликнул Борис. — Самый ранний цветок в степях.
Одинокий тюльпан качался порывисто под ударами ветра, но не склонял голову, увенчанную лепестками изящной, горделивой формы. Не роскошный, не надменный и не нежный, а простой, веселый и какой-то храбрый, полный крепкой радости жизни, он будил в душе чувства тоже крепкие, смелые и веселые.
Борис зажег вторую спичку. Вокруг тюльпана всё: кустики прошлогодней травы, стебли берегового тростника, даже дернину — содрали шоферы и стащили под колеса буксующих машин, а тюльпан не тронули. Не поднялась рука на его ликующий праздник цветения.
— Какой он веселый и нарядный! — с восторгом и удивлением горячо шептала Шура. — И храбрый-храбрый! Один среди грязи, под холодным ветром. Вот рядом колесо прошло. А он ничего не боится! Верно?
— Сорвать его вам? — протянул Борис руку.
— Не трогайте! Разве можно? И никому о нем не рассказывайте. Хорошо? Это будет только наш веселый, храбрый тюльпан. Обещаете? — умоляюще шептала Шура, а он и в темноте видел ее широко раскрытые глаза. Удивительное дело! Он и в темноте видит ее глаза!
— Шура!.. — несмело взял он ее холодную, мокрую от дождя руку. — Шура… Я знаю, неумелая у меня какая-то любовь… нескладная…
— Борис Иванович, не надо! — прижала она его руку к груди. — Вы будете потом жалеть, вам убудет стыдно. А я не хочу этого. Вы же очень хороший!
Она выпустила его руку и быстро пошла в сторону далеких огней санитарного автобуса. Борис улыбнулся жалко, стыдно и тоже пошел, потом побежал, догоняя ее.
А с черного неба падали и падали вниз птичьи голоса, отрывистые, протяжные, ухающие, звенящие. Все-таки, наперекор всему, была весна!
Глава 13
От сегодня не уйдешь
Чупров и Квашнина издали увидели, что в санавтобусе включено полное освещение. Он светился, как яркий сквозной фонарь. Шура, проходя, заглянула в незанавешенные окна и остановилась.
— Егор Парменович приехал! — радостно сказала она.
Борис тоже подтянулся к окну.
Обе стороны откидного столика, застеленного большой картой, занимали Корчаков и Садыков. Директор сидел, оперев голову в развилку большого и указательного пальцев, задумчиво почесывая то подбородок, то усы. Садыков, без шинели, в смешном кургузом кителе с такой высокой талией, что хотелось сзади одернуть, что-то говорил, наверное по обыкновению кричал, водя пальцем по карте. На противоположной стороне автобуса, на откидном диванчике сидел Неуспокоев, а рядом с ним сиял лысиной Грушин. На внешности прораба не было никаких следов того, что он полчаса назад вылез из болота. Все на нем, даже грубые рабочие сапоги, было как новенькое, чистое и свежее. Он, не слушая Садыкова, раскрыв на коленях несессер, спокойно маникюрил пальцы, выковыривая из-под ногтей болотную грязь. А старый шофер чуть не при каждом слове завгара морщил щеки, подгоняя их почти под глаза, как человек, у которого нестерпимо разболелись зубы. Было известно уже, что райком партии рекомендует Степана Елизаровича парторгом совхоза, и он тяжело переживал неудачу похода. А завязшая полупановская машина — это уже неполадки в его автомобильном «цехе». Кроме них, в автобусе была Марфа Башмакова, но сидела она на чем-то низком и видна была только ее голова.
При входе Квашниной и Чупрова прораб живо обернулся и пристально посмотрел на Шуру:
— Как погода, Александра Карповна? Не помешала интересной прогулке?
— Погода мерзость, а интересной прогулке нет, не мешала, — спокойно ответила Шура, медленно снимая пальто.
Неуспокоев бросился помочь ей и, глядя через плечо девушки на Бориса, деланно удивился:
— Борис Иванович, голубчик, что с вами? Почему у вас такой грустный, я бы сказал, похоронный вид? «Не узнаю Григория Грязнова!» — пропел он томным голосом. — Что вас так расстроило? Может быть, пропажа портфеля с пустой молочной бутылкой и фотоаппарата? Успокойтесь, вон они лежат.
Борис посмотрел на его крупный нос с наглыми ноздрями и вдруг почувствовал, что он очень не любит этого человека. Он сел третьим на диванчик и тут только разобрал, что Башмакова примостилась неудобно на маленьком стальном сейфе.
— Что я вижу? Наша Марфа Матвеевна на трехстах тысячах сидит! — засмеялся он.
— Истинная Марфа-посадница, — хмыкнул Корчаков. — Слышала она где-то лекцию о бдительности и вот уже вторую неделю не слезает с несгораемого ящика. А сейчас, в дороге, одна оставаться боится, так всюду за мной с ящиком ходит. А в нем пять пудов без малого.