Ублоньер не видела больше других «гостей». Форестьер оставил в усадьбе лишь десяток самых надежных людей, но сам возвращался туда при малейшей возможности. Маленький шевалье поднялся с постели, но все свое время проводил перед камином, забившись в угол кресла. Когда с ним заговаривали, он опускал голову и отвечал мычанием или, если продолжали настаивать, своим странным ржанием. Затем он впадал в молчаливое оцепенение. Перрин нежно заботилась о нем. У нее самой было четыре сына, но в живых остался только один. Трое погибли в девяносто третьем, вместе со своим отцом. Она пыталась приручить несчастного ребенка. Несмотря на свое горе, она пела ему песни: старый способ успокаивать детей. Она доставала для него белую муку и сахар, оставляла самые вкусные кусочки. Но даже есть приходилось обучать его заново. Часто он отбрасывал в сторону ложку и начинал лакать суп прямо из тарелки, как собака. Иногда его внезапно охватывала дрожь, но он упрямо отказывался лечь в постель. Тогда Перрин закутывала мальчика в одеяло прямо в кресле, и он, согревшись, засыпал. Женщина садилась напротив него, положив скрещенные руки на колени, и долго смотрела на бледное, худое лицо. Всю свою материнскую любовь, все нерастраченное душевное тепло она перенесла на этого ребенка.
— Хорошо, что он окружен любовью, несмотря ни на что, — говорил Форестьер. — Хорошо, что ты к нему привязалась. Это его поддерживает. Надо надеяться, Перрин. Продолжай заботиться о нем. Чем дальше, тем больше я соглашаюсь с аббатом. Он нас понимает! Он нас слышит! Его сознание где-то рядом…
— Да услышит вас Бог! Что меня больше всего тревожит, так это то, что малыш никуда не выходит. Он не хочет даже двигаться. Его ноги слабеют, они высохнут без работы.
Элизабет появилась в жизни шевалье в середине весны, с первыми цветами. Она приходилась ему кузиной и была его ровесницей. На ферму она пришла со своей матерью, мадам Сурди, и Форестьером. Мадам Сурди почему-то нравилось походить на крестьянку. Она была одета в линялое, когда-то голубое бумазейное платье, на голове у нее был толстый шерстяной платок, а на ногах грубые башмаки, перетянутые веревкой. В корзинке, которую она поставила на стол, лежало белье и кусок серого хлеба. Перрин узнала ее и присела в реверансе, но мадам Сурди расцеловала ее со словами:
— Мы с тобой сестры по несчастью. Я так же, как и ты, вдова. У меня никого нет, кроме моей крошки. Мне даже меньше повезло: наше имение Сурди разорено.
— О! Мадам…
Маленький Ландро зашевелился в своем кресле. Нервный тик передернул его бледное лицо. Мадам Сурди подошла к нему. Несмотря на свой маскарад, она сохранила походку и поведение благородной дамы. Руками слишком тонкими и слишком ухоженными — ах, как выдавали они свою хозяйку — она убрала непокорные волосы с лица мальчика, погладила его по щеке. Ребенок отшатнулся, как от укуса осы. Дама продолжала его ласкать. Она опустилась на колени, чтобы быть к нему поближе, лучше его видеть. Он заржал. Элизабет весело рассмеялась, у нее был чудесный тоненький голосок:
— Мама, да это же жеребенок, а не мальчик! — удивилась она.
— Подойди сюда, вместо того, чтобы болтать глупости. Ты не узнала своего кузена?
— Нет, конечно, нет!
— Посмотри внимательнее.
— Нет и нет, это не он.
— Это он, моя дорогая. Без всякого сомнения, это Юбер дю Ландро. Но в каком он состоянии!
— Мадам, — сказала Перрин, — я делаю все, что в моих силах.
— Тебя никто не упрекает, — подал голос Форестьер.
— Но вы его у меня не заберете?
— Нет. Мадам Сурди останется в Ублоньер, с твоего разрешения. Ее дом разрушен. Она убежала, брела от фермы к ферме, пока не наткнулась на нас. Здесь она пока остановится.
— Буду счастлива, командир. Я первый раз счастлива с того времени как… С того времени…
Прошло несколько недель. И те, кто знает, чем закончился этот период в истории страны, сказал бы, что вокруг Ублоньер начали сгущаться тучи. Но в жизни Юбера дю Ландро произошло очень важное событие. Но прежде надо сказать, что Элизабет пыталась развлекать мальчика, однако он почти не реагировал на ее попытки. Ничего, кроме мычания, судорожных жестов и странного ржания, не удавалось от него добиться. Однажды — один милосердный Господь знает почему! — ей пришла в голову мысль поцеловать его. И он, о чудо! — он словно ожил под ее нежными губами! Медленно протянул свои тонкие тщедушные пальцы к ее волосам, дотронулся до них, и все, кто был в это время в комнате: Перрин, мадам Сурди, два шуана, сидевших за столом, услышали:
— Прекрасно! О! Как это прекрасно…
Юбер дю Ландро вновь обрел способность говорить! Он выздоровел!
Часть вторая
Шаботри
Уже знакомый нам пожилой господин снял нагар с восковой свечи, тщательно прочистил гусиное перо, почесал висок. Не будем судить его слишком строго. У него было, насколько я его знаю, и это видно из его записок, горячее сердце и чистая душа, что вообще было присуще в то время людям в этой части страны. После потрясений революции и наполеоновской эпопеи он снова вернулся к жизни, которую и должен вести человек! Каждый день он начинал с молитвы, благодарил Бога за то, что живет! В любой мелочи он находил повод для радости. Впрочем, вернемся к нашей истории. Этот господин пишет в своих воспоминаниях:
«Мне хотелось бы оставить после себя свидетельства о людях, с которыми свела меня судьба. Но для этого надо иметь стиль Шатобриана. Читая его сочинения, я испытываю неловкость за себя и желание оставить мои литературные труды и никогда больше не брать в руки перо. Меня успокаивает только то, что эти скромные записки будут читать лишь мои прямые потомки. Я хотел бы посвятить несколько страниц своих воспоминаний моему другу шевалье дю Ландро. Но невозможность объяснить и описать этот необычный характер парализует меня. Я должен написать о нем, я считаю, что он этого заслуживает, но не знаю, как связать события его детства: бойню в Нуайе, казнь на мельницах в Бурнье — с его взрослой жизнью. Мое дрожащее перо с этим не справляется. Потому что все, что происходило потом, не заключало в себе ничего необычного. Он был ребенком, не отличавшимся от нас. Наши поместья почти все были сожжены, но мы остались владельцами земель. Большинство потеряло родителей. Но мы были окружены любовью, уважением и заботой. Вандея залечивала свои раны, заново отстраивала дома, обрабатывала поля. Возрождалась надежда. Вандея все потеряла и все приобрела. Ведь нашим крестьянам Бог был нужен больше, чем король. Поэтому они оставили оружие и снова встали за плуг. Когда это поняли господа там, в Париже, когда вернулись к своим прихожанам опальные священники, когда стало возможно пойти в церковь, не боясь смерти, и когда республиканские солдаты получили приказ помогать в уборке урожая, вместо того чтобы его жечь, тогда Шаретт и Стофле были схвачены и казнены. Я рос на ферме, разграбленной „Адскими колоннами“. Ландро — на нетронутой Ублоньер. Но мы не жаловались. Нам еще повезло. Родственники помогали нам, правда, издалека, но мы не чувствовали себя одинокими. Кюре наставляли нас и воспитывали в вере и благочестии. А Франция отдалась Бонапарту. Он объявил себя сыном революции, но скоро стало заметно, что наступают другие времена. Террор и связанные с ним ужасы остались в прошлом. Так прошло несколько лет. Я стал тем, кто я есть, и никем более. Ландро, с которым мы жили в близком соседстве и росли вместе, был ребенком, похожим на других. Драчун и шалун не больше, чем другие. Его юность не отличалась особенными трудностями. В тот же год, когда я вернулся в только что отстроенный свой дом, он переехал в Сурди, тоже частично отремонтированное и восстановленное свое поместье. Я бы хотел написать его точный портрет, но не могу. Хотелось бы найти какие-нибудь особенности, которые могли бы, развившись, превратить его в того, кем он стал, но, повторяю, он ничем не отличался от нас. Некоторые, например, племянник великого Шаретта, или молодой Гулен, или Тэнги и Буор — наши сверстники, также обездоленные революцией, были отмечены даже большей оригинальностью. Младший Шаретт был более непримиримым шуаном, чем его дядя. Гулен прекрасно сидел в седле. Буор был настоящим геркулесом: в пятнадцать лет он гнул подковы и поднимал наковальню. Тэнги отличался острым умом и прекрасным, почти как у англичанина, чувством юмора, а его преданность близким людям выдержала все испытания. Ландро не обладал никакими яркими отличиями, за исключением, может быть, своего роста. Он любил охоту и лошадей, но держал из экономии лишь несколько собак. Наши отцы погибли в девяносто третьем году по ту и эту сторону Луары. Но нам осталось в наследство хотя бы семейное имущество. У Ландро остались только Ублоньер и ферма, принадлежавшая матери. Родовое имение Нуайе — фермы и усадьба — было национализировано, когда его отец эмигрировал, а затем продано некоему Ажерону. Шевалье был, конечно, далеко не беден, но то, что он не является больше хозяином Нуайе, в глубине души оскорбляло его. Можно сказать о еще одной детали: наши попечители были людьми нашего круга. А Ландро опекал пресловутый Форестьер, жесткий характер которого был уже достаточно известен. Это он оплачивал мадам Сурди содержание и воспитание молодого шевалье. Бывший шуан и в недавнем прошлом генерал мятежной королевской армии вновь стал мирным нотариусом и все свои помыслы направил на обустройство будущего своего воспитанника. Но, будь его воля, он убил бы нынешнего владельца Нуайе. По этому поводу я могу напомнить шокировавший нас случай, что, впрочем, по словам Тэнги, с жаром защищавшего Ландро, доказывало лишь „вырождение у нас чувства своей принадлежности к благородному роду“. Юбер поехал на охоту вместе с Форестьером, который, по своему обычаю, всю дорогу читал молодому шевалье наставления. И у подножия горы Жюстис они встретились почти нос к носу с Ажероном. Ажерон заставлял называть себя „де ля Мартиньер“, хотя это был самый что ни на есть „парвеню“ и, по большому счету, скверный хозяин. Увидев охотников, он крикнул: