В то время как его мозг перебирал эти варианты, пальцы машинально открыли «Трактат об охоте»; глаза пробежали занятный темпераментный пассаж Гастона Фебюса:
«Теперь я тебе докажу, что охотники живут в нашем мире более весело, чем другие люди: ибо, когда охотник встает поутру, он видит красивый и нежный рассвет, созерцает это ясное и безмятежное время суток, он слышит песни птичек, которые поют о любви сладко и мелодично, каждая на своем языке, и, по мнению тех, кто изучал их природу, они поют лучше, чем могут. И когда солнце поднимается, он видит нежную росу на ветвях и на траве, и солнце, в силу своей добродетели, заставляет ее сверкать и переливаться, и это наполняет сердце охотника радостью и наслаждением».
И Гастона Фебюса постигла участь Паскаля. Он был водворен на свое место на полке.
«Увы! Теперь сами охотники играют роль дичи, — мысленно стал отвечать ему господин де Катрелис. — Собаки новых свор настойчиво их преследуют, постепенно жирея, потому что не подвергаются ни малейшей опасности. Наступило время травли самих охотников. Я чувствую, знаю: это фатально, необратимо. Они исчезнут вместе со всем остальным. Очень скоро последний охотничий рожок задохнется от слез в дали последнего вечера… Но что это я? Еще немного, и я заговорю стихами!»
Возле оловянного подсвечника лежал голубой, аккуратно сложенный лист бумаги. Документ этот ему хотелось перечитывать снова и снова, потому что он объяснял все в его жизни, все буквально.
«По требованию господина прокурора Республики при уголовном суде города Ванн, заседающем в этом городе, я, Луи-Александр Кормье, судебный исполнитель города Ванн и в нем проживающий, данной повесткой вызываю господина Катрелиса (де) Эспри явиться лично, двенадцатого октября тысяча восемьсот восьмидесятого года, в десять часов тридцать минут, на заседание вышеназванного суда, во Дворце Правосудия, собирающегося в городе Ванн, под угрозой быть доставленным в суд в принудительном порядке и на законном основании для слушания судебного разбирательства по делу о незаконной охоте на чужой территории, которую он совершил…»
Господин де Катрелис скомкал бумагу и бросил ее в угол.
— Никогда бы они не посмели сделать это! Если бы я был честным капитаном в отставке, не посмели бы! Красная лента внушила бы им почтение. Они закрыли бы глаза на все. Несмотря на осечку в своей жизни, я все равно заслуживал бы какого-то уважения. Да, да. Но скоро произойдет нечто для меня важное! Я должен смириться с тем, что я уже более не тот, кем себя считал.
Когда он погасил свечу, птица, нырнув в сторону леса, исчезла и за окном не осталось уже совершенно ничего, кроме звезд.
Часть вторая
(Анданте)
4
Неумолимое Правосудие преследовало Преступление над головами судьи и его заседателей, как тому и следовало быть. Оно было воплощено в образе женщины, которая летела в глубине гудроновых туч, напоминавших бицепсы ярмарочных атлетов. Ее волосы, развевающиеся подобно клубкам змей, немного косой, но повелительный взгляд, красиво очерченный, но замерший в гневе рот, загадочная зеленоватость ее огромной груди, вуаль и нечто вроде траурной накидки, развевающейся за плечами, факел, которым она мстительно размахивала — все вызывало в памяти образ Горгоны Медузы или одной из Эриний, и если этого не происходило, то исключительно по причине крыльев этого женоподобного монстра, позорящего все заветы античного мира. Что касается Преступления, то оно по воле художника приняло облик юноши, который скатывался вниз по каменистой тропинке, согнув спину и наклонив голову. Лицо его, наделенное загадочной болезненной бледностью, с синими кругами под глазами, что могло означать скорее склонность к пороку, а не раскаяние, было накрыто шлемом из каракулевых кудряшек и повернуто к зрителю. Тучи цвета сажи пересекали эту бравурную картину, закрывали даль горизонта, соскальзывали на каменистую почву с редкими кустиками кошмарной травы, обволакивая нарочитой поэтичностью каждую деталь, за исключением, пожалуй, только главных героев: беглеца и летящей женщины.
Деревце неопределенной разновидности, хотя и наделенное длинными иглами и пурпурными, по-видимому, ядовитыми плодами, казалось, выходило из головы судьи так же, как появляется Минерва из головы Юпитера. Правосудие царило над заседателем и секретарем суда, в то время как преступник бежал в направлении прокурора, как если бы он хотел просить у него убежища: эта психологическая ошибка отнимала у него все надежды на милосердие суда! Было около одиннадцати часов, и сияющее лицо судьи, его способствующая пищеварению поза говорили о том, что он только что набил свою утробу. Он не сидел на кресле, а давил на него всеми своими двумястами фунтами жира, костей и мяса. Отвислые щеки непонятным образом крепились к его образцово лысому черепу. Вместо глаз у него были лишь маленькие влажные отверстия, располагающиеся в центре широкого красного эллипса головы. Его губы становились заметны только тогда, когда он говорил. Толстые, с перстнем, пальцы барабанили по столу или же терзали гусиное перо, торчащее из чернильницы. Первый заседатель казался воплощением юриспруденции, своего рода лубочным изображением судьи. Его угловатая голова, насаженная на туловище-алебарду, в профиль напоминала точную копию этого оружия. Ни один мускул не двигался под этой, цвета желтоватой слоновой кости, кожей; никакое, даже мимолетное выражение не оживляло его лица. Его коллега, напротив, имел совершенный вид человека, ошибшегося дверью, и в другом месте его скорее всего приняли бы за коммивояжера, продавца универсального магазина или знатока бильярда и злачных мест, но только не за служителя закона. На его тонкой лисьей морде сверкали рыжие глаза. С этим животным его роднила и тонкая талия, и живость. Одним словом, он внушал не меньшее «доверие», чем его коллега!
Секретарь суда, декорированный серыми кисточками на мантии, пенсне на шнурочке, с загнутым кверху подбородком под двумя мокрыми от слюны и поломанными зубами, с ноздрями столь же глубокими и покрытыми у входа растительностью, как пещеры кустарником, имел все, что, если можно так выразиться, было вписано в его реестр. Перо его скрипело превосходно. Когда судья испускал какой-нибудь окончательный приговор или бросал в сторону одну из своих язвительных реплик, секрет которых он знал и которым был обязан своей репутацией, секретарь склонялся еще ниже, а его перо начинало царапать веленевую бумагу с истинным наслаждением. Что касается прокурора — досадная склонность которого к принципиальности помешала ему достичь вершин карьеры — он направлял свою желчь против «клиентов», обвиняемых или истцов, согласно своему настроению, и соответственно тому, шла ли речь о находящихся в милости или о подозреваемых людях, возникало ощущение, что в его жилах течет не человеческая кровь, а раствор купороса. Его тонкий голос периодически переходил в свист. Его гадючий взгляд стегал и гипнотизировал. Его бакенбарды с проседью свидетельствовали о запоздалой лояльности к Луи-Филиппу и Наполеону III.
За зарешеченными окнами бежали быстрые облака. Время от времени проникающий сквозь окна солнечный луч заставлял поблескивать лысину судьи и позолоченные аканты рам. Но когда облака его гасили, машущее крыльями Правосудие и лысина на человеческой голове погружались во мрак. На полу лежала влажная пыль. Изразцовая печь, труба которой, прежде чем выскользнуть наружу, тянулась вдоль всего потолка, кряхтела в воем углу.
— Секретарь! — прокартавил судья. — Следующее дело!
— Дело Гетта Хюберта против Катрелиса Эспри, — начал человечек голосом сильным и с хорошей артикуляцией. Однако, набирая скорость, голос ослабевал и превращался в какую-то звуковую кашу, сдобренную глубокими вздохами, когда слова теснились, налезали друг на друга, как бараны Панурга.